С этой затаённой грустью на сердце уже глубоким ноябрем я выбирался из деревни, испытывая смутное беспокойство оттого, что было мне такое чудесное явление – и так оно проплыло мимо меня в космической затаённости одной серой осенней ночи, словно звездный корабль, и снова исчезло в космической дали. И Тот, который приплывал на этом корабле, велел мне принять крещение, но этого не получилось.
Итак, я вернулся домой в Москву, уже к вечеру, искупался в горячей ванне и, с влажной еще головой, направился в кухню, откуда доносился запах домашней еды. Я был на дороге уже с утра раннего, случайным попутным трактором добрался из Немятово до соседнего села, центральной усадьбы совхоза, оттуда местным автобусом двадцать километров до городка Тума, где сел на рейсовый автобус, весь день был в пути и ничего не ел. Но моё неистовое устремление к обеденному столу было прервано телефонным звонком, аппарат находился в углу узкой прихожей. Пришлось повернуть назад и подойти к телефону.
– Это Смоктуновский, – прозвучал знакомый голос. – Здрасте, Толя.
– Здрасте, Иннокентий Михайлович!
Я был изрядно удивлён: мы не виделись всё лето и осень, считай, полгода. Звонок был неожиданным. Поэтому не смог сразу настроиться на должный радостный лад, как всегда, и довольно спокойно повел дальнейший разговор. Последовала небольшая пауза, затем:
– Толя, вы не хотите креститься?
– Хочу! – Это без всякой паузы.
– Вот и славно! – Тоже без промедления.
– А когда?
– Завтра. Приезжайте ко мне в десять часов. Я тут решил крестить Филиппа, и почему-то подумал о вас.
Вот и всё.
Назавтра прихожу к нему на Суворовский бульвар, он сидит за низеньким столиком, в просторной обвисшей футболке, с голой жилистой шеей, с беспорядочно ниспадающими кудрями, на носу круглые старушечьи очёчки. И целясь сквозь них, озабоченно оттопыривая нижнюю губу, Смоктуновский пытается попасть кончиком шнурка в ушко светлого оловянного крестика. Кончик белой верёвочки был разлохмачен и никак не хотел попадать в узкое отверстие, пока Смоктуновский не сделал то единственное, что надо было сделать. Он с уморительной озабоченностью посмотрел на меня поверх очков, затем поплевал на пальцы и скрутил рыхлый хвостик шнурка в остроконечную пику. Этой пикой он с торжествующим видом и проник сквозь скважину крестика, словно прогнал верблюда сквозь игольное ушко, и затем связал мертвым узлом концы верёвочки.
– Это для вас, – сказал он. – Для Филиппа я уже давно приготовил, а вот вам не успел купить. Отдаю свой детский крестик, не будете возражать? Были эти слова сказаны или другие, я не могу ручаться за давностью лет и по причине того, что меня в ту минуту стали душить слёзы. В глазах всё расплылось, и я молча отошел куда-то в сторону. Какая-то острая высокая боль пронзила мне сердце, и я навеки преисполнился – с того мгновения – великой благодарности к нему. Я видел, что это действительно мой крестный отец, он трогательно заботится обо мне, потому что любит меня. Он стал также самым любимым для меня человеком на земле. Мой крёстный. Да и я, кажется для него единственный крестный сын: кроме Филиппа, его родного сына, и меня он вряд ли еще кого-нибудь крестил. По крайней мере, никогда не говорил об этом. И я полагаю, что он надел на меня крест, оберегавший его на войне.
После крещенья священник пригласил Смоктуновского отметить крестины детей у него, и мы поехали по темным улицам Москвы домой к отцу Владимиру. Там Смоктуновский обратил внимание на висевшие в рамках фотографии, на которых Владимир Рожков, наш креститель, снялся рядом с папой Римским и ещё какими-то католическими прелатами. Иннокентий Михайлович заинтересовался фотографиями и стал расспрашивать, и мы узнали, что наш креститель подвизался при Патриархии в иностранном отделе, был с какой-то миссией в Ватикане. И тут последовал вопрос Смоктуновского: