– Ладно, давай следующий, времени-то уже нет.
Катя с такой же энергией набросилась на второй сапог.
Галеев стоял босой в зелёном кителе, васильковых бриджах и внимательно наблюдал за Катериной.
– Ну-ка, покажи!
Иван Никитич взял сапоги, с недоверием осмотрел, швырнул их к табурету и сел сам.
– Дай-ка новые портянки. Понимаешь, Катерина, по сапогам-то всё отношение к службе можно понять. Бывают и блестят, а не подбиты. Сразу видно – очки втирает, карьерист. Грязные – лодырь или неряха. Тоже путнего-то не жди. Уж сколько я в этом убеждался… Я людей по сапогам сразу раскушу. Так и отец мой меня учил, а он, хоть и сапожником был, а разбирался не только в сапогах, но и человеке, который их носит. А уж сапоги-то знатные точал… ммм… Сейчас, поди – сыщи… Вся Самара знала, ежели нужен сапог, так к Никите Галееву. Какие прохоря шил, ух!
– А что с ним? Где он?
– Помер он… в двадцать втором… Голодно было тогда. Нас с братом в Дербент отправил, а сам, с меньшими, да мамкой… с голоду помер. Заготовки жрали…, – желваки Галеева заходили.
Катя трагично взглянула на мужа.
– Какие заготовки?
– Подошвы… они ведь кожаные. Варили и жрали. Так все и померли… И мать и две сестры…
– А брат? Жив?
– Тимофей… Тот в сорок втором… на ленинградском… Так что, один я – Галеев, Катерина, остался. Как перст, один. А вот родишь мне пацана, а то и двух и продолжится род наш…
Он с особой тщательностью наматывал портянки, затем натянул сапоги, встал и постучал по полу.
– Вот так-то! Я вот, что скажу… Я человек простой и про любовь говорить не привычный. Если, что грубое сделаю или скажу что – ты прости. Это потому-то, что всю душу службе отдаю и для тебя всё сделаю. Будешь, как королева жить. Дай время. Я матери твоей обещал, а ежели сказал – так тому и быть. Ты в общежитии не сиди. Погуляй по Москве, посмотри, что, где, можешь в кино сходить, мороженое там… халвы купи. Я… очень халву с чаем люблю. Вот тебе тридцать рублей, в столовую сходи… В общем осмотрись, Катерина.
Галеев положил на край стола три десятки, натянул фуражку на самые глаза, напоследок покрутился перед зеркалом и вышел.
Катя некоторое время стояла в том же положении, в котором её оставил супруг, пытаясь осознать сказанное Иваном Никитичем, насладится одиночеством и составить в голове хоть какой-то незначительный план, что делать. Она села на оставленный посреди комнаты табурет, сложила руки на коленях и, не мигая, смотрела в окно. Затем вскочила, словно о чём-то вспомнив, схватила чемодан и начала в нём рыться. Она достала простую тетрадку, химический карандаш, вырвала двойной листок и, придвинув к столу табурет, начала писать.
«Дорогая мама! Пишу тебе из Москвы. Мы доехали хорошо, поселились в общежитии. Тут очень большая и светлая комната, даже есть умывальник. Иван Никитич ушёл на службу, а я осталась одна. Хотя Москву я видела только из окна машины, она меня поразила, такая большая и красивая…»
Катя старательно выводила буквы, обсасывая периодически карандаш и замирая, что-то обдумывая. Мысли путались, хотелось написать о тех чувствах горести и досады, которые она ощутила, но расстраивать мать не хотела и старалась держать оптимистический тон письма. Она заклеила конверт и стала разбирать вещи, примеряя, в чём можно выйти. Гардероб был невелик. Пара ситцевых платьев, пара белых бязевых блузок, материна юбка, которую немного подрубила, жакет на все праздники и две кофты. Из обуви – белые парусиновые туфли и черные, новые, с ремешком, которые мать купила на рынке в подарок дочери по случаю росписи. Катя поставила их на стол, борясь с соблазном сейчас же надеть их и выскочить на улицу, доказать москвичкам, что у неё не только зимние стоптанные ботинки, но есть и модельные туфли. Она вздохнула, посчитав этот порыв ребяческим и аккуратно сложила их назад.