Киплинг тоже поспешил в Южную Африку военным корреспондентом.

День-ночь-день-ночь
Мы идём по Африке…

И многие англичане так или иначе оказались на той войне, и для многих – от политиков до поэтов, от Уинстона Черчилля и Ллойд Джорджа до Конан Дойля, Эдгара Уоллеса и уже немолодого Чарлза Суинберна – война стала приметной и памятной вехой жизни, а взгляд на неё, откровенно захватническую, увы, вполне вытекал из слов, заявленных в «Символе веры» когда-то знаменитым Сесилем Родсом, «отцом Британской империи», бардом и практиком колониальных экспансий: «Я утверждаю, что мы – лучшая нация в мире, и чем большую часть мира мы заселим, тем лучше будет для человечества».

Снесарев не знает (или уже знает?), что именно в войне с бурами впервые в мировой практике англичанами введены «новинки» – плавучая баржа-тюрьма и концлагерь (справедливости ради скажем, что расстрельные суда опробовала и французская революция). Новинки весьма успешно приживутся: в Первую мировую войну австрийские власти близ Граца организуют Талергоф, жестокий лагерь для русинов, для галичан; Талергоф просуществует около трёх лет, его кровавую купель пройдут тридцать тысяч человек – крестьяне, священники, служащие, сколько-нибудь заподозренные в «русских» чувствах и тяготениях; сплошь и рядом старики, женщины, дети. Чуть позже концлагерь в великом числе растиражируется в революционной России. Своя расстрельная плавучая баржа и свой концлагерь выпадут и Снесареву в большевистски-обновлённой стране.

В упомянутом выше снесаревском письме – «О значении капитала в наше время говорить не приходится; ещё не сошли со сцены политэкономической науки те апостолы капитала, которые из-за его накопления готовы прогнать всё народонаселение страны… через растлевающее и губительное иго фабрики, суля гнилому и прокопчённому народу какие-то несказанные, туманные блага в будущем». Размышляет о религиозном неверии простого люда, о притуплении нравственного чувства у рабочих в английских доках, о пьянстве мужчин и женщин, ничуть не более благородном, нежели пьянство в какой-нибудь отдалённейшей российской губернии.

В ноябрьском письме сестре, посланном за неделю до того, как распрощаться с Британским музеем и самой Британией, пишет: «Нет, в русских я не разочаровался, даже больше: чем более присматриваюсь к Западной Европе, тем более и более удивляюсь величию и способностям русского человека… относительно же халатности не могу с тобой согласиться: там её нет, где есть любознательность… надо хотеть знать и учиться, чтобы овладеть вполне недугом халатности…»

Вера его в русский народ глубока, устойчива, и хотя подвергается испытанию нелучшими страницами русской исторической книги-дороги, но никогда не угасает, не теряется. Он высоко оценит душевные качества русского народа – пахаря и солдата – и во время войны в Карпатах. Разве что семнадцатый смутьян-год да северное лагерное сидение пригнут предельной горечью и болью.

После заграничной командировки, в середине декабря, он навестил Клавдию в Памфилове – в Области войска Донского. И радость была велика от встречи с любимой сестрой, и живописные уголки расстилались вокруг, и всё же какая-то тоска сеялась над маловозделанным, словно забытым краем, пусть и несравнимая с железной смоговой тоской Лондона, и всё же – тоска. И неясность.

5

В новогоднюю ночь на 1902 год в не холодном, но и не жарком Ташкенте никуда на ночное празднество не идёт – сидит дома, предаваясь воспоминаниям. Пишет письмо любимой сестре. Ушедший год считает определяющим для миросозерцания – шесть месяцев вне родины, «граница уяснила и укрепила многое из моих взглядов, до того смутных и робких». В тонах, не лишённых похвальбы, сообщает, что его докладная записка «О Памирах» на 42 листах, действительно значимая всесторонним, аналитическим, перспективным видением и бывшего, и текущего на «крыше мира», встретила самое восторженное отношение генерал-губернатора, и оный везёт её в Петербург военному министру – «если и этот окажется в таком же восторге, то записка может дойти до Государя…»