Пелагейка пошла в школу – стриженная наголо от вшей. В толпе не выделялась. Одноклассники тоже были лысыми. Вши ели поедом все живое, прыгали по партам, у девчонок ожерельем окружали шею, у пацанов толпились в паху. Когда брат Палашки – Архип – гладил стрелки на брюках, стоял треск и пахло паленым мясом. Мама распахивала окно, Архип вытряхивал жареных насекомых на шуршащую осеннюю листву.
В классе Палашка сидела на третьем ряду, рядом со стеной. Учеба ей давалась, схватывала все моментально. Пока педагоги ходили вдоль рядов и рассказывали, кто о чем, она скребла ногтем известковую стену и обсасывала палец. Известка казалась сладковатой и какой-то шелковой.
Еще вкуснее был мел у доски. Съесть треть брусочка, пока разбираешь слово по частям – редкая удача. Больше везло тем, кто возился с математической задачкой. Пока царапаешь по грифельной поверхности, можно откусить фрагмент побольше, а если залезешь в шкафчик к учителю и стащишь полную коробку – ты – победитель по жизни.
В школе на второй перемене давали блин и булочку. Это было блаженством. Правда, в первый же учебный день Палашка чуть было его не лишилась. После звонка с начального урока она схватила штопаную сумку и рванула домой. Мама копала огород, между вишнями в зыбке молотила ручками-ножками двойня.
– Ты чего? – Мама медленно разогнула спину и вытерла пот со лба.
– Научилась! – Пелагея искрилась радостью.
– Почему не в школе?
– Звонок прозвенел!
– Так перемена же, глупышка! Беги, впереди еще уроки! – Мама смеялась, будто сыпала по полу бусинами с лопнувшей лески.
Пелагейка подбежала, обняла ее за юбку и потерлась нежной лысой башкой о грубое плетение ткани.
– Беги, да только после школы сразу домой. Малыши ждут!
Малыши ждали Палашку всегда. Она мыла их, стирала пеленки, следила, чтобы не лезли в сарай к курам и коровам. В третьем классе поймала полугодовалую сестренку Таньку в корыте с золой и вчерашними углями. Та загребала их всей пятерней, сыпала себе в рот, забивала нос, уши. Палашка, сама любительница поесть золу, затрубила клаксоном. Подтащила Таньку к бочке с водой и окунула вниз головой. Танька захлебнулась, вырвалась, но, незнамо как, осталась живой и даже сделалась чище.
Мать не ругала. Прижимала Палашку к животу, гладила по отрастающим шелковистым кудрявым волосам. А та остреньким ушком и особым, недетским чутьем вдруг определяла: мама снова беременна! И уходила плакать. Ей хотелось вырваться из порочного круга, побегать с Генкой, который делился своим блином на второй перемене, поиграть с недоношенной Валькой – странной соседской девочкой, которая всегда хоронила своих кукол, а потом кричала над ними как оглашенная. Ездить с отцом на грузовике за арбузами. Да что угодно, но только бы больше не нянчить, не вдыхать этого молочного запаха новой жизни, не глядеть в эти глупенькие глазенки, не проводить ночи под равномерный скрип зыбки. Не защищать от деревенских детей и собак своих, кровненьких, широкоморденьких, похожих на нее саму, любимых и ненавистных.
Пелагейка была не единственной в семье, у кого каждый новый ребенок вызывал раздражение. Ее бабка Евдокия – мамка отца Потапа – невзлюбила Марию с первых дней знакомства. Внуков называла анчутками [5], а невестке при любом удобном случае старалась напомнить, кто в семье главный. Перед Пасхой однажды окропила новое платье Марии соляной кислотой.
Палашка всю жизнь не могла забыть, как мама открыла комод и достала свежее одеяние, которое прямо в ладонях рассыпалось на кусочки. Свекрови Мария ничего не сказала, просто долго рыдала, тряслась тонкими плечами над остатками заветного платья из клетчатой шотландки в шарушечках – трофейного эпонжа, привезенного мужем с войны.