– И что вы делаете?

– Мы – один из нескольких десятков полевых лазаретов на фронте. Грубо говоря, мы спасаем тех, кого можно спасти. Если у них незначительные ранения, мы латаем их и отправляем назад в часть. Если рана серьезна, мы стабилизируем их состояние и отправляем в тыловой госпиталь на дальнейшее лечение. Если же помочь им невозможно, мы облегчаем их уход в мир иной.

Она осторожно кивнула, впитывая его слова.

– А чем занимаетесь конкретно вы?

– Я – один из семи хирургов. Когда привозят раненых, один из нас оценивает их состояние. Если требуется операция, мы делаем ее сразу же, независимо от времени суток. До моей отправки во Францию я работал в больнице в Ист-Энде. Оперировал жертв поножовщины, людей, попавших под лошадь, людей, получивших травмы при падении грузов в порту. Но ничто из этого не идет ни в какое сравнение с тем, что я видел в Пятьдесят первом.

Он помедлил, давая ей возможность попросить его сменить тему на более безопасную, более нейтральную.

– Продолжайте, – сказала она, сжимая его руку.

Он в этот миг отдал бы все, что у него есть, за то, чтобы оказаться с ней где-нибудь в другом месте, уединенном месте, где он мог бы обнять ее. Держать ее нежно, осторожно и самому в ее объятиях познать благодать забвения.

– С июля у нас почти не было отдыха. Раненых везут и везут, и если я на сортировке раненых, то я оцениваю их состояние. У меня есть считаные секунды, чтобы оценить, у кого есть шанс выжить, а кто умрет. Прямая ампутация – дело несложное и быстрое, за час я могу сделать две-три. Но все, что посложнее…

Он отхлебнул чая, подкрепляя себя.

– Приносят солдата, а на нем ни царапинки. Но пульс едва прощупывается, дыхание затрудненное, кожа бледная. Его тяжелое положение очевидно. И вот мы с санитаром переворачиваем его, осматриваем с головы до пят и находим: крохотное входное пулевое отверстие. Или осколочное. Его единственная надежда – операция. Я должен разрезать его кожные ткани и найти, куда попала пуля. Я делаю это, обнаруживаю, что пуля или осколок отрикошетили от ребра или позвоночника и повредили жизненно важный орган и все артерии на пути. Операция на таком ранении может длиться часами, если раненый не умрет от шока или кровопотери, пока я над ним работаю. Мы можем делать переливания крови, но на это уходит много времени, и не всегда есть люди, готовые стать донорами.

А пока я пытаюсь спасти одного этого человека, в предоперационной палатке умирает с полдюжины других. Мальчики лет восемнадцати-девятнадцати. Они зовут своих матерей. А наши медсестры и санитары так заняты, что не могут улучить минуту, чтобы взять умирающего за руку в миг его ухода.

Он поднял глаза, постарался выдержать ее немигающий взгляд.

– Я повидал много всяких ужасов, Лилли, но этот наихудший. Слышать, как они перед смертью зовут матерей. А они ведь изо всех сил стараются вести себя стоически. Вы поверите, что они даже просят у меня прощения за свою слабость?

Он отвернулся. Не мог не отвернуться, иначе она увидела бы горячие, постыдные слезы, собравшиеся за его закрытыми веками.

– Хотела бы я знать, что тут можно сказать, – тихо проговорила она дрожащим от чувств голосом. – Я и представить себе не могла, что это так ужасно. Вы никогда… в ваших письмах нет ни слова об этом.

Он, конечно, ничего об этом не писал. Да и с чего бы он стал рассказывать ей об этом? Он зажмурился, молясь Богу о том, чтобы она не заметила его постыдной слабости. Потом он нашел в себе силы снова посмотреть на нее. Она тихо плакала, на ее щеках остались следы слез.

– Простите меня, Лилли. Простите, бога ради, – сказал он, ощущая, как чувство вины сводит его желудок. – Мне не следовало быть таким откровенным с вами. Не могу себя простить за то, что рассказал вам это.