Но вместо полячки внизу сидит негра. Золотая тоненькая цепочка стекает по ее ключицам, как струйка воды. Нет, я не могу доплатить. Нет, это неважно. Все номера в отеле заняты. Да, я могу жаловаться. Но она просит освободить комнату через двадцать минут.

Я управляюсь за пятнадцать.

Рюкзак, морось, голый облезший скверик, вокзал.

Шаляпин в меховой шапке, переступая чавкающими вьетнамками, стоит на переходе, дожидаясь зеленого сигнала светофора. Я машинально открываю рот, чтобы поздороваться, и не говорю ничего. Не дождетесь. Хватит. Надоело. Никакого Лондона, никакого Диккенса. Завтра утром буду в Москве, послезавтра – уже на работу. Счастье.

Я достаю мобильный, набираю телефон опеки. Никто не берет трубку, никто, никто, никто. Что ж, значит, это точно судьба. Верней, не судьба. Я договорился, поставил условия, очень простые. Дочитать Диккенса – я дочитал. Ответить на мой звонок – мне не ответили. И ладно. Значит, я совершенно свободен. Я прячу телефон в карман, тащу из рюкзака том переписки великого классика английской литературы и двумя пальцами, как дохлую крысу, несу к ближайшей урне. Шаляпин и продавец кебабов смотрят на меня с интересом. Я мысленно считаю шаги: один, два, три. Я свою часть ритуала выполнил. Сдержал, как у Пантелеева, свое честное слово.

Облегчение лезет из меня, как пена из сифона. В детстве у нас был такой сифон – круглый, серый, сипатый. Баллончики к нему были страшным дефицитом. Не достать. Только теперь я понимаю, как это здорово – не бояться. Не бояться, что придется не высыпаться ночами. Вытирать ему попу. Не бояться будущего, в конце концов. Того, что, несмотря на все мои усилия и муки, гипофиз возьмет свое, сработает проклятый вейсманизм-морганизм и этот чужой некрасивый мальчик вырастет полиграфом полиграфычем шариковым, наркоманом, человеческим мусором и сбежит из дома в четырнадцать лет. Это вообще было обычное помрачение ума. Временное помешательство. Теперь я здоров.

Я бросаю Диккенса в урну – со всем его культом сиротства, газетными ухватками, невыносимым характером. Всю жизнь притворялся добрым, а сам издевался над бедным Андерсеном. Так покойся же с миром. Аминь.

Светофор мигает. Я поправляю рюкзак.

И тут у меня в кармане звонит телефон.

– Тарасов Олег Анатольевич?

– Да. Это я.

– Тарабабабабаева, – не разобрал, – из чего-то там, – опять не разобрал, – беспокоит. Можете завтра забирать ребенка.

– Какого ребенка?

– Вашего.

Светофор горит таким зеленым, что больно смотреть.

Шаляпин легонько толкает меня в спину и недовольно бурчит – ну, чего пристыл?

Я смотрю, как он переходит дорогу, заметно прихрамывая: безумный дикий барин в розовых панталонах, потрескавшиеся грязные пятки, сутулая спина – как будто в будущее свое смотрю. И вдруг понимаю, что Шаляпин говорил со мной по-русски.

Я возвращаюсь к урне, вынимаю из нее Диккенса и догоняю Шаляпина до того, как он сворачивает в переулок.

– На, – говорю я тоже по-русски и протягиваю книжку ему. – Держи, отец. Это тебе.

Боярышник

Слово, которое я первый раз в жизни читаю вслух, – «мёд».

Банка стоит на кухне – литровая, перевернутая, вся в солнечных липких наплывах. Остатки мёда торжественно стекают по стеклянным бокам в заботливо подставленную пластмассовую крышку. Все до последней капельки. Мёд – дефицит. Я его не люблю. Мёд означает простуду, окрашенную в тревожные, праздничные тона: розовый тетрациклин, голубой больничный листок, багровый жар воспаленного горла. По горячему белому молоку плывут желтые медово-масляные разводы. Ухо стреляет ярким, лиловым, грозовым. Я рыдаю, отбрыкиваюсь от маминых проворных рук, нападающих со всех сторон с капельками, компрессом, стареньким пуховым платком. Примиряет меня с простудой только камфара. Она хорошо пахнет, по-летнему – сухо, жарко, и на самом дне этого горячего аромата стрекочут тоже горячие температурные сверчки.