Женя двигался из грезы в грезу, сквозь мир как сквозь еще одну грезу. Он не любил результаты и готовые продукты, для него важнее всего была динамика изменений, метаморфоз. Он жил метаморфически, превращая и превращаясь, и это и есть жизнь. Кажется, у него вообще не было денег, паспорта и прописки. Не было ничего. Кроме души и духа. Кроме жизни в ее чистой и устрашающей стихии. Он был весь из грезы – как тела у Блэйка.

Думать о Жене так же увлекательно, как думать об идее. Это не просто мысль, это созерцание. Оно не теряет терпкости со временем, хотя меняет характер. Ведь мы теперь знаем, что можно созерцать натрое. Головин духовный и Головин душевный не могут исчезнуть. А Головина телесного вообще никогда не существовало. Поэтому Женя – не там и тогда, а здесь и сейчас.

Auf, o Seele![1]

Эссе о Евгении Головине

Auf, o Seele! du mußt lernen

Ohne Sternen,

Wenn das Wetter tobt und bricht,

Wenn der Nächte schwarze Decken

Uns erschrecken,

Dir zu sein dein eigen Licht[2].

Hofmannswaldau

Извращенный ангел

Когда мы находимся в одном пространстве с ним, трудно отделаться от ощущения, что процент грозового озона невероятно повышен; мы задыхаемся от сухой прозрачной прохлады, увлекаемся нечеловеческой свежестью – эту марку его при сут ствия нельзя спутать ни с чем…

Трудно сказать, что с ним произошло… Когда и как он стал таким? Откуда он получил этот гигантский объем пульсирующей жизни, мрачно-изломанной, ввинчивающейся экстравагантной пирамидой – прозрачное сквозь прозрачное – в опрокинутые бездны нашего недоумения.

Всегда было само собой понятно, что Головин относится к какому-то вынесенному за скобки виду, коррелированному с конвенциональной антропологией весьма причудливо и эксцентрично. Если мы – люди, то он – нечеловек, если он – человек, то мы не люди… Впрочем, в этом вопросе нет и не было никогда достаточной ясности.

В свое время сам Головин обрисовывал эмпирическую иерархию окружающих нас существ примерно так:

1) ниже всех стоит «шляпня», «инженерье», советская интеллигенция, у нее нет внутреннего бытия вообще, это бумажное изделие, смертельно мокнущее под дождем, разрываемое любым нервным порывом бытийных ветров;

2) чуть выше – злые тролли, к ним относятся домохозяйки из коммуналок, подъездная угрюмая и решительная урла, ловкие поджарые алкаши, собравшиеся озябшим утром у ларька, – эти несут в себе темное упругое бытие, готовое в любой момент рассыпаться звездной, едва собранной против случайного объекта агрессивностью;

3) далее идут более утонченные агрессоры – духи, гоблины, профессиональные кляузники, сотрудники спецслужб (представители «Ордена голубых бриллиантов»), бодрые позднесоветские чудовища;

4) выше всех – «извращенные ангелы», воспаленно-метафизические души южинского шизоидного подполья с натянутой струной горнего духа, подобного выправке кремлевских курсантов, с безжалостными безднами преступных трансцендентальных подозрений (к этой категории Головин причислял самого себя).

На вопрос коллеги: «а кто стоит выше „извращенных ангелов“?» – Головин, удивленно подняв бровь, ответил: «Как кто? Люди…» Люди…

Так что солидной антропологии на таких расплывчато-убедительных аппроксимациях не построить.

Il est certainement quelqu’un[3], но кто точно – сказать, видимо, невозможно. Он некто очень и очень важный, значимый, онтологически и эсхатологически красноречивый, но его изложение самого себя старательно бережется от прямых дефиниций, которые так легко похитить. Он воплощает в себе ту фантастическую сферу, которая предшествует рождению человеческого вида, это нераздельное, ускользающее ироничное послание претергуманоидного измерения… В свернутом конусе высшего напряжения зреет зерно человеческого, зреет, отвлекаемое тонкими ветрами, пронизываемое высокими смертоносными напряжениями, постоянно балансируя над мириадами обрывов, в каждом из которых кишат свои собственные светлячки, поземки, тянутся красные сумерки, и полотна настороженных кристаллов прорезаются фиолетовыми всполохами молниевидных щупалец. Вся эта природная роскошь последнего акта становления непристойно отчетливо пульсирует в Головине, подвергая окружающий мир устойчивой порче: вокруг фигуры Евгения Всеволодовича концентрируется рой невидимых пчел (величиной с кулак) – вот почему так трудно бывает ему пройти в метро, и любой постовой с подозрением и злой тревогой всматривается в тело аккуратно одетого серьезного господина… Он настойчиво выпадает из времени, искажает пространство. В принципе искажение пространства – это разновидность «мелкого хулиганства», а это уже статья…