Петровский. Ну, не совсем молодой… Неужели ему сорок семь лет?

Дина. Сорок семь или сорок восемь, наверное не знаю. Он очень сохранился, лицо моложавое, почти без морщин и такое… чистое; и хорошая фигура. (Улыбаясь.) Он умеет и одеться.

Тенор. И нарочно покороче стрижет волосы – a я бы на его месте такую белую гриву запустил. Ха-ха!

Лиля. Ну, пустяки, только бы не лысый. Ужасно боюсь лысых…

Козлов. Да о чем вы, господа? Лысый не лысый, тут речь о деле идет, а они… Как твое мнение, Костик – выскажись, как наш председатель, ты и устав блюдешь.

Костик. Нельзя принять. Какая бы там у него душа и шевелюра не была, а раз он не стародубовец – в землячество принять нельзя. Пусть идет в свое.

Дина. У него своего землячества нет: та гимназия, где он когда-то учился, не то совсем закрыта, не то перенесена в другой город.

Онуфрий. Вот Мафусаил!

Стамескин. Я стою за прием. (К Онучиной.) Вы также?

Онучина. Я также. Конечно, принять!

Козлов.(вызывающе). Это на каком же основании, Стамескин? Вообще я замечаю, что вы и ваши товарищи совсем не намерены считаться с уставом. Вы проваливаете ссуды, требуете, чтобы деньги шли на посторонние землячеству цели…

Онучина. Мы не считаем их посторонними.

Петровский. Господа, господа, здесь не собрание! Успеете в субботу наругаться, ей-Богу!

Козлов.(сердито). Молчи, тетя! Я нахожу, что Стамескин своими отступлениями…

Костик. Погоди, Козлов. Стамескин, не хотите ли вы изложить вашу точку зрения? Погоди же, Козлов.

Лиля. Я тоже стою за принятие Старого Студента.

Костик. Да успеете вы, Лиля! Стамескин, за вами слово.


Стамескин встает, закладывает руки за спину и говорит медленно, слегка в нос.


Стамескин. Я нахожу, что вы, господа, ставите себя в очень тесные рамки, в которых скоро задохнетесь от неимения настоящего, живого дела. В то время, когда люди стремятся к слиянию в естественные большие группы, вы устанавливаете какие-то внешние незначительные и даже смешные признаки…

Козлов.(нетерпеливо). Что же, по вашему мнению: и студенческий мундир – только внешний признак?

Стамескин. Если только вы в нем не родились… Но и тогда он будет только цветом вашей кожи и, стало быть, остается признаком внешним…

Гриневич. Нет, позвольте! Я хочу сказать! О выборах мы потом поговорим, – вы вот что скажите мне…

Костик. Господа! Так нельзя же!

Онуфрий. Оставь, Костя, теперь его все равно не остановишь. Говори, Гриневич, отводи душу.

Гриневич. Господин Стамескин, скажите, пожалуйста: почему это вы, когда все мы пели, изволили молчать?


Смех.


Блохин. Верно!

Гриневич. Нет, вы не смейтесь, это гораздо серьезнее, чем вы думаете. Мне обидно, потому я и говорю! Я человек робкий, но я не могу молчать, когда господин Стамескин из прин-н-ципа не желает петь. Ведь он не только не пел, а он нас осуждал – верно, господин Стамескин, или нет?

Стамескин (после некоторого молчания). Верно.

Онуфрий. Вот он римский-то нос, Сережа! Строгий профиль.


Шум, смех, восклицания:

– Какая ерунда.

– Тогда не только пение, тогда все искусство нужно послать к черту.

– А птицы могут петь?

– Какие птицы?

– Петухи, например. – Господа, нужно серьезно… Стамескин, объяснитесь. – Тише. Тише.

Стамескин. Извольте… Я не вижу цели в том, что вы называете вашим пением. Этими ритмичными звуками, то протяжными, то быстрыми, действующими как наркоз, вы только опьяняете себя; и то плачете вы, как пьяные люди, то смеетесь, но ни доверия, ни уважения к себе не внушаете. И для того, кто стремится к настоящей борьбе и знает, куда он идет, для того всякая песня вредна…

Гриневич. В бой идут с музыкой!

Стамескин. Их ведут с музыкой.