А я хочу мыслить, чтобы верить, надеяться и любить; плакать, смеяться и ненавидеть – чтобы понимать. Поэтому не люблю Достоевского, великого путаника библейского масштаба.
Одно дело – надежда на то, что ты сможешь укротить имеющий отношение к человеку закон, и совсем другое – надежда на то, что тебе повезет в мире, где нет никакого закона, кроме закона джунглей: кто сильнее – тот и прав. Одно дело вера в свои силы, в свой разум (в себя), и совсем иное – вера в то, что тебе помогут «высшие силы» (во всемогущего и, главное, милосердного Б., чтоб не упоминать его имени всуе). Одно дело любовь как способ проявления своих возможностей – и совсем-совсем другое любовь как способ показать пану Б., что ты хороший, – любовь как способ проявления своей покорности. Как-то ловко сотворили всемирный проект под названием «пусечка, ширмочка Б.»: он и грозно всевидящ – и в то же время счастливо близорук; когда тебе или ему, когда – ну, все равно кому – очень хочется, то его можно держать за придурка, то есть за пана, который, по своей исключительной доброте (нам – пример и наука, однако) любую твою блажь должен принимать на веру, за чистую монету. Я бы на месте Б. был раздосадован, а возможно и – взбешен.
Не надо говорить мне про «веру, надежду любовь» – надо говорить о личности; не надо говорить мне о стране и народе, о социализме и капитализме – надо говорить о личности.
Вот теперь я по-настоящему был отвержен. Я обнаружил: глупые люди все повально заражены вирусом умодефицита.
Мне удалось найти вакцину от глупости – но взамен я приобрел жизнефобию. Ум и жизнелюбие пока не сочетались.
Но у меня уже была Вера.
Это случилось в самом начале всемирного катаклизма, которому дали невыразительное, какое-то исключительно мирное (и потому издевательское) название – Перестройка…
Все равно, что о всемирном потопе выразиться в том духе, то ваша речка, дескать, немного вышла из берегов.
Книга вторая. Зимний круг или Пучок историй
1. Карканье белой вороны
Начнём с последнего абзаца одного из самых «странных» романов в мировой литературе (трудно удержаться от замечания, что все великие произведения – странны, ибо вызывающе не соответствуют аршину общепринятой логики и общих представлений; а ещё потому странны, что внутренне противоречивы). Под подушкой, под головой исстрадавшегося Родиона Романовича Раскольникова уже лежало Евангелие. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». (Здесь и далее в цитатах жирным шрифтом выделено мной, курсив – автора. – Г.Р.)
Обратим внимание прежде всего на то, что «рассказ», представленный нам, вовсе не безличен, у него, как и у всех «рассказов» в мировой литературе, есть свой творец, в данном случае делегировавший свои полномочия повествователю («наш» рассказ). Ни о какой нейтральности, ни о какой беспристрастности и неангажированности повествователя, ни о какой равноправной «диалогичности» не может идти и речи, так как повествователь и не скрывает, что его временно «невменяемый» герой находился в «одном мире», закрытый пока что для диалога с миром иным. Если под диалогом понимать самоценность вступивших в контакт суверенных миров, не сводимых один к другому, то такого диалога в романе нет. Мир Раскольникова явно и естественно соотносится с миром того же повествователя, причём первый выступает как «низшее» измерение по отношению ко второму, «высшему». Если и говорить о диалогичности иерархически (так или иначе – моноцентрически) устроенного романа, то правильнее было бы говорить о диалоге как моменте монологической, концептуально определённой структуры.