Моя история, которую нещадно перевирали, приписывая мне то любовницу-француженку, то любовника-поляка (и то, и другое считалось крайне лестным), наделала много шума, и я был окружен ореолом мученика, пострадавшего от гнета тоталитарного режима. Хорошим тоном было не шарахаться от меня, как это было принято в «совковом» обществе, а, напротив, горячо пожимать мне руку (плотный контакт с обреченной плотью изгоя – вот она, солидарность интеллигентов), внимательно вглядываясь в лицо с целью обнаружить на нем знаки начинающегося разложения. Отношение ко мне служило тестом на гуманность.
На сей раз Сеня, с которым мы вместе работали кочегарами («пыльная, но чистая работа», по его словам), был краток:
– Глобальная демократия породила феминизм – вот им же она и накроется. Мягким, женским.
Окружающие воспитанно сделали вид, что не расслышали бормотания юродивого.
Я же про себя зааплодировал, во-первых, походке Веры, а во-вторых, Сениной сентенции. Кажется, впервые, увидев женщину, я пожалел, что СПИД накладывает на мои отношения с прекрасным полом известные ограничения, продиктованные нравственными соображениями.
– Сеня, Шагал летит над Витебском в сторону черного квадрата или от него? – шепотом спросил я у Горба, благодаря его за смелость мысли и записываясь к нему в сообщники.
– Ты мыслишь в правильном направлении, – ответил Сеня. – В черную дыру, практически – жопу, которую эстетам угодно называть квадратом.
– Ведь он летит под музыку «Beatles», я правильно понимаю? We all live in the yellow submarine, не так ли?
– Истинно так. Эти четыре черных омарихуаненных кота, которым одновременно наступили на яйца (отсюда и вокал несравненный), славно лабают под Шагала.
– А ведь те же самые люди, которые восхищаются сказкой о голом короле, рукоплещут «Черному квадрату», пританцовывая под Битлов.
Второй раз за вечер я удостоился аплодисментов от Сени; такого признания от разборчивого кочегара-философа, как он сам мне поведал, заслужил только Шопенгауэр, которого я, признаться, откровенно недолюбливал.
Я вернулся домой и, вдохновленный глазами Веры, принялся писать, воплощать еще самому себе до конца неясный замысел трактата.
Заглавие мне понравилось сразу.
И разбег я взял нешуточный.
Для разговора о Ф.М. Достоевском, одном из самых ярких и влиятельных русских писателей, необходимо создать теоретический контекст. Необходима культурологическая теория, целостно интерпретирующая личность и культуру. Я нахожусь в процессе создания такой теории; собственно, эта работа и представляет собой попытку сотворения того самого «теоретического контекста».
Художественный материал, подлежащий осмыслению, поражает своей броской оригинальностью. Так называемая «достоевщина» (употребляю это расхожее, надо признать, меткое определение не как ярлык с негативно окрашенной семантикой, а как совокупность качеств и свойств, присущих моделям писателя, как обозначение характерно достоевских идей и переживаний; отношение же к достоевщине – не личное наше пристрастие (личное пристрастие – это личные проблемы), а отношение, вытекающее из предлагаемого методологического подхода – мы будем определять не ярлыками, а всей логикой работы) оказала столь заметное воздействие на всю мировую культуру, что от «проклятой достоевщины» невозможно отмахнуться, как это позволили себе, скажем, корифеи эпитетов и метафор Бунин и Набоков. Царственный жест «нравится – не нравится» – это скорая расправа тех, кто не даёт себе труда подумать, кто не в силах преодолеть смутную и порывистую стихию эмоционального отношения, ту же достоевщину. Познавать художника способом художественным же, возможно, и эффектно, не исключено, что порой любопытно, но всегда глупо. Такое «познание» в лучшем случае сгодится как материал для познания «познающего», как, например, речь Достоевского о Пушкине, гораздо более говорящая о субъекте познания, нежели о несчастном объекте.