.

В стихотворении «Пророк (по Лермонтову, с изменениями)» возникает аналогия между деятельностью поэта и религиозным служением, подвижничеством. Служение истине, борьба за души людей, стремление утвердить в мире законы правды, любви и добра требуют самоотречения, терпения, лишений:

Шул ук сәгать үземнән, башкалардан баш-күз алдым да
Сөйләргә башладым хакны кешеләрнең күз алдында.
<…>
Ашамый-эчми көндез, кич белән баш куймый мендәргә121.
(В тот же час я, отрешившись от самого себя и от всех,
Начал перед всеми изрекать истину.
<…>
Не ел, не пил, днём и ночью не склонял голову на подушку…)

Стойкость поэта и его верность своему призванию выражаются в теме творчества, имеющего «огненную» природу («Укыйм ялкынлы аятьләр…» – «Читаю огненные святые стихи…»), и в состоянии горения лирического «я» («Янып рухани ут берлә, ашыккан хәлдә юл тотсам» – «Горя духовным огнём, спешу куда-либо»). Творческое пламя, несмотря на трагическую обречённость судьбы поэта-пророка, представлено как главная ценность мира.

На фоне установленного сходства эстетических представлений А. С. Пушкина и Г. Тукая существенны принципиальные различия между творчеством русского и татарского поэтов. Качественно иной по сравнению с пушкинской является субъектно-объектная ситуация в лирике Г. Тукая. Соотношение объективной и субъективной сторон художественного содержания в русской литературе определяется повышенной активностью авторского плана. В творчестве татарских писателей начала ХХ в. рождение новой формы авторства, характерной для поэтики художественной модальности, сосуществует с элементами традиционалистского художественного сознания, что проявляется в преобладании объективного начала над субъективным в структуре художественного образа. Допущение, что «я» как автономный и самоценный субъект могу владеть истиной, дополняется представлением о посреднической функции автора, в котором индивидуально-творческое начало взаимодействует с традиционно-каноническим. Степень активности автора при этом может быть различной.

Г. Тукай нередко занимает скромную позицию ученика по отношению к авторитетным для него предшественникам – классикам русской литературы. Лирическое «я» оды (мадхии) «Пушкину», переставая быть поэтической условностью, приобретает черты психологической конкретности, даже биографичности. Погружаясь в себя, лирический субъект концентрируется на собственных переживаниях. Прежде всего он передаёт то воздействие, которое оказывают на него творения великого поэта:

Касавәт кәлмәйер кальбә: сәнең шигърең мөнафиһа, —
Нәчек кем шәмсә каршы парлайыр дөнья вә мафиһа.
Кыйраәт әйләдем, әзбәрләдем бән җөмлә асарың;
Кереп гөлзарыңа, бән дә тәнавел иттем әсмарың.
Сәнең бакчаңда гиздем, йөредем һәм әйләдем тайран;
Күрүбән гандәлибаны, тамаша әйләдем сәйран122.
(Моя душа не знает тьмы: ты жизнь в неё вселяешь,
Как солнце – мир, так душу ты стихами озаряешь!
Я наизусть твердить готов твои произведенья,
Вкушать плоды твоих садов, влюбляться в их цветенье.
От деревца до деревца я теми брёл садами
И восхищался без конца твоими соловьями123.)
Перевод С. Ботвинника

Полное воздаяние великому русскому поэту совершается несмотря на то, что автора отделяет от него религиозная граница:

Мәрамем-матлабым анчак сәнең мәнзум вә мәнсүрең;
Бәнем шәэнемме тәфтиш мәзһәбеңне, дине мәнсүбең124.
(Идти повсюду за тобой – мой долг, моё стремленье,
А то, что веры ты другой, имеет ли значенье?125)

Наконец, размышления о величии Пушкина включаются в контекст раздумий о себе, своём поэтическом даре, о художественно-эстетических ориентирах в творчестве: