любовь, которую вернее было бы назвать страстью. Называя это божество Венериным сыном и рассказывая, что оно получило свое могущество от третьего неба[7], вы ищете свое безумие оправдать неизбежностью. О, вы лжете и совершенно лишены познания! Что говорите? Тот, кто, побуждаемый адскою яростью, внезапным лётом всю землю обтекает, – не божество, а, скорее, безумие тех, кто его принимает, хотя он посещает только тех, чьи души знает пустыми от излишка и светского довольства и склонными ему дать место, – это достаточно очевидно. И правда, разве мы не видим, что святейшая Венера часто под скромной кровлей обитает, довольная лишь пользой необходимого нашего размножения? Конечно, так. Но страсть, что зовется любовью, всегда стремясь к разнузданности, пристает лишь к богатству. Там она владеет жалкими душами, внушая отвращение к пище и одежде, необходимым лишь для жизни, и побуждая к блеску и изысканности, куда она и примешивает свой яд; охотнее посещает высокие дворцы, чем хижины, куда заходит редко или никогда; итак, это – зараза лишь изысканных мест, всего более подходящих для ее несправедливых действий. В простолюдинах мы наблюдаем здоровые чувства, но богачи, окруженные блеском богатства (к которому они ненасытны, как и ко всему), всегда ищут большего, чем надлежит; кто имеет большую власть, стремится достигнуть той, которой еще не имеет, и я чувствую, что ты, несчастная девушка, одна из них и от избытка благополучия влечешься к новым заботам и новому позору».

Выслушав её, я сказала: «Молчи, старая, и не спорь с богами. Теперь, бессильная к любви и справедливо всеми пренебрегаемая, ты поневоле порицаешь то, что прежде хвалила. Если другие женщины, более знаменитые, мудрые, могущественные, чем я, звали его богом, я не могу дать ему другого имени; и я подчинена тому, что может быть причиной либо моего счастья, либо горя; сил моих больше не стало: побежденные в борьбе с ним, они меня покинули. Один конец моим страданиям: или смерть, или желанный юноша; коль ты мудра, как я тебя считаю, ты бы мне оказала помощь и совет (хотя бы отчасти, прошу тебя), или ты увеличишь мои муки, пороча то, к чему теперь единственно могут стремиться все силы души моей».

Тогда кормилица в гневе (вполне понятном), не отвечая, а бормоча что-то себе под нос, вышла из комнаты, оставив меня одну.

Уже ушла милая мамушка, умолкли советы, которые я так плохо опровергала; оставшись одна, я все думала о ее словах, которые оказали действие на мой ослепленный рассудок: заколебались только что высказываемые мною намерения, мелькала мысль, не бросить ли столь справедливо осуждаемые замыслы, хотела я вернуть кормилицу себе на помощь, как вдруг новый случай остановил меня. В тайную мою комнату не знаю как войдя, моим глазам предстала прекраснейшая жена, окруженная таким сиянием, что его едва выдерживало зрение. Она стояла еще молча передо мною, и, по мере того как я напрягала свое зрение и до моего сознания достигало прекрасное видение, я узрела ее нагою, потому что, хотя тончайшее пурпуровое покрывало и обвивало отчасти ее белоснежное тело, но от взоров скрывало его не более, чем прозрачное стекло скрывает человека, за ним стоящего; на голове ее – а кудри настолько блеском золото превосходили, насколько это последнее превосходит наши золотистые волосы, – была гирлянда из миртов, которая оттеняла несравнимой красоты сияющие глаза, чудесные для созерцания, и все в лице ее было исполнено прелести, которой равной не найти. Она ничего не говорила, не то довольная, что я любуюсь ею, не то сама любуясь моим созерцанием; но понемногу через блистающее сияние открыла мне свою красу, чтобы я узнала, что нет возможности не видя представить или описать такое совершенство. Когда она поняла, что я насытилась лицезрением, и увидела мое удивление ее приходу и красоте, с веселым ликом и голосом нежнейшим, чем голос смертных, так начала мне говорить: