Ждал я свою любимую вывеску, но ее пока что не было. Вот-вот появится. Она всегда появляется неожиданно, когда уже и ждать перестаешь. Все мне кажется – сняли ее, наконец, спохватились.

Там, за вагоном, находилась Великая пустота, как назвал такую безлюдную пустоту мистер Генри Джеймс. Не читали? Она притаилась, или я к ней притерпелся, словно к застаревшей зубной боли. Ее нет, но это не спасает. Даже от ее отсутствия тошно.

Представляю себе эту книгу огромной картиной, величиной с «Явление Христа народу», и в разных ее частях – разные сюжеты.

Например, ласковая и одновременно горестная обезьянка с двумя косичками, свисающими с упрямого затылка, в марлевом платьице стоит под деревянной истекающей смолой стеной дачи возле коричневой бочки, наполненной дождевой водой. Действительно, у нее мордочка очертаниями как у обезьянки, в форме подошвы. Хвостика, конечно, нет. Какой может быть хвостик у человеческой девочки! Есть золотисто-каштановая

челка, закрывающая лоб до самых удивленно поднятых бровей, а вот хвостика нет!

Ах, сколько слез пролилось в то далекое лето. Не в лесу они лились, а в жаркой городской комнате. Обезьянка на диван с ножками забралась, мордочку сунула в жесткий угол между сиденьем, валиком и фанерной прямой спинкой, обтянутой тем же суровым колющимся материалом, что и все остальное. Она плакала горестно, горячими детскими слезами от сладостной безысходности на пороге Великой пустоты и серых будней, где предстояло ей отныне и навсегда пребывать.

Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струящийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.

Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.

– «Ножки кривые»! Это ж надо такое придумать про ребенка!

Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, заключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей – все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.

И это тоже – правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.

Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка – мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре – все ближе, ближе, ближе… Дверь распахнулась – он!

– Быстренько, дочурка, побежали!

Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку – твердую руку из Великой пустоты.

Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить – значит – в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.

«Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится», – думала обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.