На нем была спортивная куртка оливкового цвета, расстегнутая на груди, он засунул под нее целую груду газет, на столике перед ним тоже лежали газеты и журналы, красная тетрадь «Вельтбюне», «Айнхайт» и «Вопросы философии» – видно, скупил добрую половину газетного киоска, он читал и курил, держа сигарету большим и указательным пальцами, как солдат или лесоруб, горящим концом внутрь, к ладони, и Франциска видела его, так ей казалось впоследствии, ясно, но издалека, словно на большом расстоянии, когда воздух чист и прозрачен. Лоб Вильгельма, его сломанный нос, высокие скулы, подпиравшие глаза – глаза с воспаленными веками за очками в проволочной оправе, – прямые, сросшиеся на переносице брови. Но Вильгельм рыжий, лиса… а лисы хитрые и фальшивые, говорили девочки в школе, эти маленькие ведьмы, пугавшие Франциску мудрыми изречениями своих бабушек: люди со сросшимися бровями умирают неестественной смертью – обычно от руки убийцы, да-да, подтвердила белокурая красавица.
Кельнерша схватила долговязого детину за загривок и, наподдав ему коленкой в зад, вышвырнула за дверь, прямо в объятия оперативной группы, подоспевшей в машине с синей мигалкой и сиреной, потом, глазом не моргнув, расправилась со следующим, не горячась, не растрепав своей изящной прически с кокетливым бантиком на затылке. За дверьми блеснули фуражки полицейских, девушки повскакали со стульев, Франциска расхохоталась: пятеро или шестеро мужчин, ободранных, с распухшими физиономиями, одновременно старались протиснуться в туалет, чтобы выпрыгнуть из окна во двор – старый-престарый трюк, на него не попадается ни один полицейский, спорим, что полицейские уже дежурят в неосвещенном дворе…
Кое-кто выказывал лицемерную добропорядочность: сижу я спокойно за столиком и пью свое пиво, вот мой друг – свидетель, а обороняться, насколько мне известно, пока еще не запрещено. Они все были отлично осведомлены о своем праве на самооборону, ни один из них не помнил, кто, собственно, затеял свалку. Только Шафхойтлин, вернувшись на свое место, с кровоточащей царапиной на носу и, слава богу, в неразодранной рубашке, впрочем, с двумя бурыми пятнами на манжете, мрачно сказал:
– Все та же публика, перебежчики границ, бездельники, отлынивающие от работы, которых после тринадцатого августа посадил нам на шею Берлин. Перевоспитание при помощи трудовых процессов – мера эффективная, ничего не скажешь. Но что же делают эти пройдохи из жилищного управления? Они поселяют все эти элементы в одном блоке, и те, до сих пор разрозненные, быстро объединяются. Вот какое создалось положение.
Недели через две-три после тринадцатого появились лозунги, написанные на мостовой мелом, а то и масляной краской: «Долой СЕПГ», и намалеванные на стенах домов свастики. Рабочие комбината с дубинками в руках, по двое или по трое патрулировали на ночных улицах. Драки, похожие на атмосферный разряд, на грозу, быстро надвинувшуюся в знойный летний день, целый ряд преступлений, телесных увечий, кражи со взломом, несколько случаев изнасилования встревожили обитателей блока, которые приехали сюда из разных частей страны, не знали своих соседей и, встречаясь на улице, даже не раскланивались. Пошел шепоток о каком-то борделе, о провинциальном call-girl-ring, цены там будто бы колебались от пяти до десяти марок. Люди говорили: всему виной стена. Берлинские шлюхи и вся шантрапа, даже проституирующие мальчики, виляя бедрами, околачивались перед рестораном «Голубь мира».
– Сущий Вавилон, – говорила Франциска, захлебываясь от смеха, особенно когда Ландауер уморительно изображал их: томные глаза и черные бакенбарды – лицо, накрашенное от висков до самой шеи. – Пять марок? Да это же смехотура… А мои друзья утверждали, что я здесь подохну от скуки. Нейштадт не менее занятен, чем сусликовые прерии в Миннесоте.