– Обратите внимание, фрейлейн, сейчас мы подъезжаем к стране черного снега.

Черный снег. Его слова произвели на нее впечатление, они звучали, как название романа, ей представилась мрачная прекрасная земля, и она, с высокомерием бездомной, вспомнила о Джанго; оседлом Джанго (слой сала под кожей, слой сала на душе), но глаза ее видели только бурые скелеты деревьев, стоячую воду заброшенных шахт, серый слой грязи, жирную угольную пыль в отвалах, плоские оползающие холмы, а носом она недоверчиво втянула едкий запах, проникший сквозь щели окна, который, когда поезд подошел к Нейштадту, стал плотным, почти осязаемым – адская вонь серы и тухлых яиц.

– Да, все нутро выворачивает, – сказал старик, сидевший напротив, с мрачным удовлетворением человека, пророчившего и, увы, напророчившего беду.

– Они отравляют воздух своим «компинатом»… Вы ведь не здешняя, фрейлейн?

– Нет. – Она была начеку. – Я в гости еду.

Чужая, значит, ничего не смыслящая – у него развязался язык. Желчь захлестывала старика, и он поневоле приостанавливал поток горьких сетований, которые Франциска толком не понимала, старик говорил на жестком диалекте, немного в нос, раскатывая букву «р» так, что она опрокидывала и расплющивала все остальные согласные. Они явились, как цыгане… совсем чужой народ, все у нас перевернули вверх тормашками, согнали с насиженных мест…

(Согнали, да. Но он, конечно же, получил немалое возмещение, крестьяне не позволяют наступать себе на ногу.)

– Деньгами, – продолжал старик, – этого не искупить. Мы сотню лет сидели на своем хуторе.

Мои предки учредили солидное издательство и больше ста лет печатали книги, но разве я сокрушаюсь? Непоправимое слез не стоит. Беда старика в том, что его прадед поставил свои коровники и овчарни на бурых углях… Франциска находила прекрасными ржаные поля, мак-самосейку, сине-зеленые, колеблемые ветром стебли; аромат только что сжатых лугов приводил в восхищение ее, горожанку, привыкшую ступать по мостовой, но отличить тучную почву от тощей, чистокровную лошадь от полукровки она не умела, людей же, которые цеплялись за свои два-три гектара, холили трех своих коров и ползали на коленях по своему картофельному полю, считала безнадежно старомодными.

– Они снесли наш дом бульдозерами…

– Неужели? – переспросила Франциска, уже уставшая от старика и его ворчливо-обиженной болтовни. Она его жалела, бульдозеры, казалось, прокатились у него по сердцу, она устала его слушать именно потому, что его жалела. Бедняга, ему уже ничем не поможешь… он напомнил мне моего отца, хотя ничего общего между ними нет, ничего, кроме слов, казалось, написанных у них обоих на лбу и в печальных стариковских глазах: я больше ничего не понимаю в этом мире… Прошло около двух лет с тех пор, как мои родители уехали, и я все вспоминала день, когда видела их в последний раз. Унылая ноябрьская погода, дождь со снегом, замерзшие лужи, сырой ветер и небо, свисающее до мостовой. Никогда раньше не казался мне наш дом таким заброшенным, обитель призраков, нарочито приведенная в упадок, пятна сырости и ржавчины, осыпающаяся штукатурка, тусклый паркет, развалившиеся ступеньки террасы. Симеону, думала я, достаточно задеть мизинцем косяк двери, и дом рухнет, погребя своих обитателей под трухой и гнилыми балками…

Квартал миллионеров двадцатых и тридцатых годов поменял свое имя и своих жителей, пуританская аристократичность уступила место вычурному комфорту, жизни, устремившейся во внешний мир и выставлявшей себя напоказ. В старых стенах из клинкерного кирпича проломили французские окна, к домам пристроили студии и зимние сады с гигантскими стеклянными стенами, которые превращали улицу в высокие сумрачные залы. Летом сады пестрели голливудскими полосатыми качалками, на которых лениво потягивались полуголые девушки, тентами, соблазнительно ярко цветущими кустами, среди них мелькали юнцы в белых теннисных костюмах.