В таком вот предновогоднем настроении мы охотно отпустим Франциску, опять уже ставшую Ф. Линкерханд, из этой главы, дабы в следующей сопровождать ее в Нейштадт, представить ей господина Шафхойтлина, демонического Язваука, Борнеманов и, наконец, Бенджамина.
Но если допустить, что она в нерешительности утратила свои иллюзии, сама себя сдерживая всяческими «когда-нибудь» и «как-нибудь», то поехала бы она вообще в Нейштадт, не случись того, о чем мы еще должны здесь поведать? Может быть, все пошло бы иначе, может быть, она, как и другие молодые люди из группы Регера, получила бы первую или вторую премию на конкурсе, и даже на международном, и вместе со своим профессором строила бы в Бухаресте, а потом и сама возглавила бы строительство высотного дома для нужд наук и искусств, который в народе окрестили бы «ракетой», «сигарным ящиком», «перстом указующим», но, так или иначе, с ним, лестно для нее, связывалось бы имя Линкерханд… короче говоря, она бы сделала карьеру (или, чтобы избегнуть этого двусмысленного слова: она бы систематически продвигалась вперед) … но нет, вместо всего этого она сидит в закутке, с рассохшимися от жары деревянными стенками, при свете вытребованной конторской лампы и пишет в школьной тетрадке маленькими неровными печатными буквами, пишет книгу, которую прячет даже от Бенджамина и о которой из суеверия сама дурно отзывается, так себе вещица, писанина, впрочем, тут и говорить-то не о чем…
Мы забегаем вперед. Итак, событие, раз и навсегда отравившее ей родной город, – возвращение Вольфганга. Он не уехал, он ввел в заблуждение свой клан, вернулся с вокзала, гонимый мучительным желанием – застать у Франциски этого старого хрыча Регера. Он ворвался в комнату, полный страха – или надежды – наконец-то ее застыдить, изобличить, осрамить любовника. Регер был его навязчивой идеей… только Якоба, как раз Якоба-то он и не подозревал, не обращал внимания на этого хромоногого… Франциска лежала на кушетке, раскинув руки, в полном блаженстве… Она вскочила, увидев Вольфганга, его лицо, глаза, полные слез. Он запер дверь и сунул ключ в карман.
– Не кричи, – сказал он тихо, – я вернулся… я не могу… не кричи.
… Утром она пошла на работу на Бётхергассе, как всегда пунктуальная, как всегда подтянутая, но воротник жакетки был наглухо застегнут, и она не ответила, когда Регер, веселый, со свойственной ему счастливой забывчивостью, приветствовал ее, просто не могла ответить, несмотря на судорожную работу языка и губ, у нее получались только хриплые лающие звуки. Регер отвез ее домой, в ее комнату, похожую на поле битвы, он призывал все силы ада на голову «красавчика идиота», этого вандала, но, сняв с нее жакет и увидев ее шею, он наконец заткнулся.
Он приходил каждый день целую неделю, заклинал ее говорить – говорить, твердил он, – это избавление, самоочищение, слова – своего рода гигиена души, выговориться – почти уже преодолеть, вот я здесь, я слушаю, говори, ругайся, жалуйся, вот грудь друга, на которой ты можешь выплакаться… Она молчала, свернувшись клубочком под одеялом, все время лежала впотьмах: притворялась мертвой.
Спустя неделю, когда в темноте, в искусственном мертвом сне в ней проросли новые силы, она встала, навела порядок, сожгла письма, картины, записки, написала заявление об уходе, отправилась в ресторан и проглотила два бифштекса. Когда, выйдя из ресторана, она шла вниз по Лангегассе, главной улице центра, то услышала весьма дерзкие замечания о ее прическе, скабрезные комплименты от двух немолодых туристов, спущенных с цепи буржуа, боязливо-бесстыжих охотников в чужом городе… В ближайшей парикмахерской она остриглась и с яростным удовлетворением увидела в зеркале чужое бесплотное лицо.