Они купили себе страшенную лампу – трехрожковую, абажуры желтый, зеленый и красный – за сто двадцать марок. Теперь, когда я снова работаю, сказала жена, мы можем себе это позволить… Время от времени они подсчитывают хозяйственные расходы, домашняя математика, я это знаю по семейству Борнеманов – счет никогда не сходится, и дети слишком быстро снашивают вещи… Муж не отрывает глаз от красного абажура, потом вдруг переводит взгляд на жену, ты понимаешь, каков этот взгляд, и шепотом говорит ей: вечером мы только один рожок зажжем… Черт, меня чуть не стошнило. Отличная вещица для его мелкобуржуазного частного борделя…

Нет, я не вмешалась. Каждый волен делать глупости, какие ему угодно, я вышла из того возраста, когда мне хотелось, чтобы каждый наслаждался жизнью по-моему. Впрочем, эту историю можно рассказать иначе; уже немолодая чета, все еще идет рука об руку, все еще счастлива на своей бедной, но опрятной кровати, в спаленке, куда, тихонько шелестя крыльями, нет-нет да и залетит любовь. Цитата. Трогательная.

Не слушай меня, Бен. Когда мне плохо, я бываю удручена, как после семинедельного дождя…

Прежде, знаешь, я думала, что такое со мной случиться не может, я росла, как былинка… тело, никогда не бывшее мне в тягость, никогда не казавшееся чуждым, только оболочкой, нет, оно было я, и кожа моя знала разве что боль, когда мне случалось обжечься о кастрюлю с молоком или уколоться булавкой, да еще ощущение холода или пота; приятно солнце, когда оно покрывает загаром руки и ноги, неприятен холодный ветер, от которого покрываешься гусиной кожей… Теперь, когда ты дотрагиваешься до моей спины, мне кажется, что кожа моя разглаживается, словно звериная шкура, и что от твоих пальцев электрический ток пронизывает меня с головы до пят, а я под твоей рукой становлюсь безвозрастной и гладкой… В ту пору зеркало было всего-навсего зеркалом, перед ним я суетно проверяла, красиво ли у меня завязан бант, прямо ли сделан пробор – и ничего не знала о секунде испуга, об ужасе перед раздвоенностью существа, за зеркальным лбом которого текли мои мысли…

Мы были умными детьми, Вильгельм и я, мы перескочили через класс, наши одноклассники теперь были на год старше, а год – это почти целое поколение. Я была самая маленькая и хилая, мне поныне помнится улыбка врача, который делал нам прививки то ли против тифа, то ли против холеры или еще бог весть каких болезней, свирепствовавших в послевоенные годы. Бабушка остригла меня «под мальчика», чтобы волосы лучше росли, она свято верила в такие домашние средства. У других девочек уже намечались груди, и они стыдливо придерживали бретельки, а я стояла последней в ряду, в одних гимнастических трусиках, плоская, как мальчишка, ни следа маленьких холмиков, врач ухмылялся и говорил мне малыш, о, Бен, я сгорала от стыда и от зависти к девочкам, которых он колол с какой-то почтительной нежностью. Меня он всерьез не принимал, я была ребенком, бесполым существом.

После школы мы шатались по главной улице (универмаг «Карштадт» в развалинах, две-три убогие лавочки, витрины, заколоченные досками), девчонки по правому, мальчишки по левому тротуару, мы – гогочущее стадо гусей, но неприступные, они – скучающие и шумные, наши суровые трубадуры, без лютни и без транзисторов, с которых в нынешнее время у ребятни начинается флирт перед кино. На меня ни один из них не оглядывался. Пигалица… Хорошие отметки что-то значили только в школе, на «Бродвее» симпатичные маленькие грудки моих подруг были в тысячу раз интереснее.

Летом мы ездили на велосипедах в луга у пересыхающего рукава Эльбы и, отыскав прогал в камышах, нагишом влезали в илистую воду. Моя лучшая подруга как-то раз сказала: «Смотрите, девочки, у меня уже волосы есть», и мы с восторгом разглядывали рыжевато-белокурые кудряшки.