Сказала только:

– Доброй работы! – и опять вся вспыхнула.

И, только отъехав уже довольно далеко, прокричала рывками:

– Очень! Люблю! Ваши! Картины! – и поспешно заработала веслом.

– Много ты в них понимаешь! – сердито проворчал старик. – Ленинградская, видно. Откуда меня знает?

Он отложил кисти. Сидел прямой и строгий, устремив невидящий взгляд поверх воды.

– Доярка! Луну – и ту выдоить хотели бы. И жалости никакой.

Легкая стайка пестрых куличков-камнешарок промелькнула над водой и рассыпалась по берегу. Глаза художника осветились радостью: он знал этих птиц и любил.

Кулички разбежались, и каждый, покланявшись всем тельцем на тоненьких ножках, стал суетливо осматривать каждую щепочку, каждый камешек на песке. Шарили носом, что-то выхватывали оттуда и быстро, незаметно проглатывали.

Один подбежал совсем близко, – старик не двигался, чтобы не спугнуть робких птичек. Куличок сунул голову под слегка приподнятый серый пласт высохшей тины. Протиснулся под него весь. Видимо, старался приподнять край.

Но пласт был велик и тяжел для него.

Куличок вынырнул наружу, отряхнулся и несколько раз тоненько свистнул.

Сейчас же со всех сторон к нему подбежали, мелко семеня ножками, товарищи; дальние подлетели.

Куличок опять нырнул под пласт – и все его товарищи за ним.

Поддавшись их дружному напору, пласт поднялся. Край его обломился, и кусок зеленой сысподу тины опрокинулся на песок.

Кулички сейчас же осыпали его и быстро-быстро заработали носами: тыкались ими в сырую, мягкую подушку тины, собирая обильную поживу.

Широко улыбнулся старик.

– Ах вы молодцы! Ах вы… смешные человечки!

Когда камнешарки улетели, он с жаром принялся за работу.

* * *

Вечером вышел на крылечко с томиком давно знакомых стихов.

Сел, закрыл глаза.

Но чего-то не хватало.

– Котофей где же? Ах, да!..

Вспомнил, что днем сам просил унести кота.

Тишина была неприятна: маленькая песня Черноголовки не наполняла ее уютом.

Попробовал думать о другом, – нет, мысли возвращались к погибшей птичке. От нее вели к думам о себе.

– Странно все-таки. Ведь лет поди с четырнадцати не слыхал Черноголовки, а сразу узнал ее песню. Впадаю в детство: близкое забывается, давнее свежеет в памяти.

Одна за другой вставали картины прожитого.

Глухой провинциальный городок, кудрявые яблочные сады за деревянными заборами. А кругом – темной стеной таинственный лес. Старики говорили: «семь верст до небес и все лесом». А вширь он «до края света».

Лес, населенный страшными зверями, легкокрылыми птицами.

Зеленое царство Бабы-яги, леших, водяных, кикимор, шишиг – всякой нечисти. Страшный, но непреодолимо манящий.

Гимназистиком в серой блузе, в штанах из чертовой кожи, опоясанный ремнем с прямоугольной желтой пряжкой, увлекся собиранием птичьих яиц. Сколько даром загубил прекрасных жизней!

Жадные детские глаза пленились маленькими живописными чудами – яичками певчих птиц. Хрупкие живые самоцветы, совершенные по форме, теплейших цветов и оттенков.

Старался сохранить для себя эту красоту: «остановись, мгновенье, – ты прекрасно!»

Глупая затея: чтобы сохранить яйца, приходилось их выдувать, а от этого они теряли свою неуловимую живую прелесть. Оставались скорлупки – холодные, мертвые.

Зимой часто открывал заветные коробки – полюбоваться своим тонким богатством. И всегда щемило сердце: не то! Нет, не то!

Неужели, чтобы сохранить прекрасное, надо убить в нем душу – жизнь?

Собирал, сушил цветы. Мертвый гербарий раздражал еще хуже.

Живопись разрешала мучительный вопрос: не убивая, переносила живую душу в краски, создавала образы красоты.

Академия художеств. Величаво-прекрасный, но холодный, запертый на все свои бесчисленные замки и запоры, двери и ворота царский город.