Шацкий и еще несколько матросов из первой батареи сидели вокруг костра. Валерка приблизился к ним и подмигнул Шацкому:

– Видал?

– Видал. – Шацкий не спеша достал самодельный портсигар, разукрашенный якорями и пушками.

– Ну и что скажешь, кореш?

– Скажу – такой может служить с моряками.

– Точно!

С мороза вошел, растирая побелевшие ладони, Сомин. Шацкий подвинулся:

– Садись. На, закури! – Он протянул свой портсигар.

Валерка не собирался кончать на этом разговор.

– Ты расскажи, как тебе Земсков прочел мораль, когда ты засмолил Сомину по фасаду, – сказал Косотруб.

– А… что там вспоминать! – махнул рукой Сомин.

Косотруб не отставал. Он уже давно ждал подходящего случая, чтобы узнать у несловоохотливого Шацкого, какой у него был разговор с Земсковым.

– Мораль он мне прочел особенную, – сказал наконец Шацкий, искоса взглянув на Сомина. – Знаешь, где была раньше санчасть? Завел меня Земсков в тот кубрик, скинул китель и говорит: «Паршиво у тебя на душе, Шацкий, вот ты и кидаешься на своих, как дикий кабан. Арестовать тебя? Бесполезно! Только хоть я и пехота, на меня не советую кидаться. Ну-ка бей!» Я стою, как причальная тумба, а он снова: «Бей, не бойся!» Ну, меня забрало. Раз так, думаю… Развернулся – и раз! Смотрю – лежу уже на палубе, а он надо мной стоит, глаза горят, как отличительные огни…

– Что же, один был красный, другой зеленый? – перебил Валерка.

– Не перебивай, травило! Говорю, так глаза горят, что за две мили видать. Земсков опять мне: «Вставай, еще раз!» Словом, три раза бросал он меня, как маленького. Это меня-то – кочегара! Потом надел китель и объясняет: «Это – самбо. Слышал? Я своих буду учить в свободное время, а ты тоже можешь приходить, если хочешь. Такой здоровяк, если дать приемы, десяток фашистов задушит, а на своих не бросайся. Дура!» И верно – дура.

В то время как в сарае шел этот разговор о Земскове, лейтенант пересекал пустое, сожженное вражеской артиллерией село. Он дошел до околицы. Под луной на фоне сахарного снежного наста выделялась машина с автоматической пушкой. Увалень Писарчук стоял на откинутом борту, прислушиваясь к неясному гулу далекого самолета. Из-за горизонта через равные промежутки времени взлетали белые ракеты. Все было спокойно.

Побывав у всех своих орудий, Земсков вернулся в сарай. Костер догорал. Матросы уже успели поужинать. Кто-то затянул песню о Ермаке. Щемящая грустная мелодия то взмывала, подхваченная десятками голосов, то снова сникала, и тогда слышался только чистый тенор запевалы – старшины 2-й статьи Бориса Кузнецова.

Мрачная привольная песня взволновала Земскова. «Может быть, завтра многих из тех, кто поет, уже не будет в живых, – подумал он. – Правда, нас берегут, охраняют, переднего края не видим». К нему подсел Рощин, который уже успел натянуть полушубок.

– Слушай, Андрюша, – он явно пытался загладить свою грубость, – наверно, так и не увидим ни одного немца. Трясутся над нами, как над невинными девочками. Перед матросами стыдно.

Земсков пожал плечами. Он понимал, что вооружение дивизиона было секретным. Ни при каких случайностях оно не должно попасть в руки врага. Наставление предписывало дивизионам реактивной артиллерии действовать не ближе пяти километров от переднего края и тотчас же уходить после залпа, чтобы не попасть под огонь противника. Обо всем этом Рощин, конечно, знал. Знал он и о том, что спустя десять минут после ухода дивизиона с лесной поляны вся она была вскопана авиабомбами. Высказывая свое недовольство излишней осторожностью командования, Рощин старался выставить собственную морскую лихость. Он действительно был смелым человеком и боялся только одного: чтобы кто-нибудь не забыл о его смелости. Яновский знал цену Рощину, который вместе с ним выходил из окружения. Уже не раз комиссар говорил Арсеньеву: «Рощин – парень отважный, но хвастун. Несерьезный человек. По легкомыслию может наделать глупостей». Арсеньев хмурился: «Смелый – это основное. Остальное приложится. А из труса ни черта не получится, будь он семи пядей во лбу».