Где с гордою лирой Мицкевича [159]
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик[160].

Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте[161].

…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.

"… jak łyżkę lekarstwa””

Тема восприятия Пастернаком польского романтического «послания» как бы в обратной перспективе польской культуры XX века – тема будущих капитальных исследований. Я вынужден уклониться от этой темы. И всё же – не могу не предложить читателю один небольшой экскурс в эту тему – экскурс, основанный на моем собственном переводе.

В вышедшей в 1932 г. книге стихов Владислава Броневского[162] «Забота и песнь» (“Troska i piesri”) было помещено стихотворение «Борис Пастернак» [163].

Итак – «Борис Пастернак» Владислава Броневского:

Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термометре,
нарастает безумье.
Месяц синий и мертвый,
как стеклянный осколок.
Кровь стучит по аорте, —
в сердце – словно бы сполох —
и растет без предела
строф и образов груз, —
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.
В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы…
Окна настежь – и ртутью
разнесен термометр!
Из надрезанной жилы
льется стих невесомый…
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому…
Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность – темна.
Трудно тьму эту вынести.
В мip сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки – лекарство.

В последней строчке «ложку лекарства» – в угоду образности и просодии русской поэзии – мне пришлось заменить «рюмкой». Но это неважно. Важно другое. Польский поэт еще в начале 1930-х годов уловил одну из главных поэтических интенций Пастернака: подлинное назначение поэзии – не «преобразование», не «переделка», – но ненавязчивое, непритязательное участие в процессах поддержания, исцеления (ис-целения!) нашего падшего, больного, расколотого, в каждом поколении гибнущего мipa.

Если вспомнить заключительные страницы «Доктора Живаго», то таким вкладом в исцеление, в российское чаяние свободы послевоенных лет рисуется в романе обретение тетрадки стихов врача и поэта Юрия Живаго[164]. Здесь, несомненно, – некоторое прозрение Пастернаком своей собственной судьбы и ее места в российских и мipoвых судьбах.

И это не случайно. Ибо основной движущей силой романа – я здесь согласен с Анджеем Дравичем – было стремление выразить и обосновать идею внутренней свободы как основной человеческой ценности сквозь века[165]. Но это же относится и ко всему поэтическому логосу Пастернака.

«Я люблю Твой замысел упрямый…»

Время подвести некоторые теоретические итоги.

Итак, поэт не властвует над мipoм, не повелевает мipoм, но соучаствует и бытийствует в мipe и вместе с мipoм. И тем самым непринудительно способствует его собиранию, просветлению, ис-целению.

Об этом аспекте поэтического логоса Пастернака писал датский философ Петер Альберг Иенсен. По словам Иенсена, если следовать поэтическому и духовному опыту Пастернака, основу пастернаковской поэтологии можно было бы описать так.