Итак, я лежал и трясся, как осиновый лист на ветру, бросая все силы моего юного организма на то, чтобы не стучать зубами. Мне хотелось к тёте Изабелле, хотелось снова очутиться на её покосившемся кожаном диване, где я спал последнее время, хотелось закутаться в её клетчатый плед и слушать, как за стенкой поёт сверчок.

Мне вдруг вспомнился наш дом в пригороде, бабушкины клумбы с цветами и раскидистая яблоня возле крыльца. На эту яблоню я любил залезать по воскресеньям, если тётя Изабелла не приезжала в обозначенное время. Улица, на которой мы жили, поднималась от реки, и с яблоневой высоты был хорошо виден мост. Тётин голубой «Фиат» я научился распознавать из тысячи машин и обычно оповещал бабушку и дедушку о том, что едет их дочь.

Это воспоминание было так некстати! Оно всколыхнуло в моей душе такую бурю ностальгии, что я не выдержал и заплакал. Чтобы меня не услышали соседи за стенкой, я прикусил одеяло и уливался горючими слезами. Они стекали по скулам, неприятно щекотали щёки, попадали в уши, впитывались в подушку. А я всё плакал и плакал над своей горькой судьбой.

Какое-то время спустя я понял, что с этой истерикой пора кончать, и попытался вспомнить что-то светлое и весёлое. Оно, как назло, не шло в голову. Я силился представить мороженое, Рождество, купание в реке или ещё что-нибудь радостное, но тщетно. И тут мне привиделся Джанлука Менотти – его улыбка, серые глаза, волнистые волосы и запах его одеколона. Я вспомнил, как он положил руки мне на плечи, как подмигнул, когда рылся в бардачке. По всем канонам мироздания у меня должно было наступить просветление, но именно в этот момент – тёмной сентябрьской ночью – я впервые в жизни осознал, что такое быть сиротой. И я зарыдал ещё сильнее и ещё безутешнее.

Все эти годы до «Резерва» я привык жить с мыслью, что мама моя умерла, а отца никто не видел. Я принимал это как данность, как многие люди принимают свои веснушки или торчащие уши: есть они – и пусть будут. Конечно, меня из-за этого дразнили, как других дразнят из-за тех же веснушек или ушей, но я просто старался не играть с особо задиристыми мальчиками. Правда, темы моей мамы никто и никогда не касался, потому что бабушку и дедушку все в округе уважали и сочувствовали горю, случившемуся с их младшей дочерью, зато по поводу моего отца и взрослые, и дети не стеснялись в выражениях. Естественно, никто не верил, что он футболист, а версий насчёт того, кто он, было предостаточно. Однако, какую бы профессию, национальность и уровень образования взрослые ему ни приписывали, он неизменно оставался «кобелём» и «подонком».

Мальчики, с которыми я играл, почти все имели отцов, но не все могли ими похвастаться. У Кристиано папаша был свирепый, как дикий кабан, и нещадно бил всех своих шестерых детей за малейшую провинность. У Пьерлуиджи отец пил, и частенько можно было видеть его мертвецки пьяным в какой-нибудь канаве. У Джованни так вообще родители не разговаривали друг с другом второй год и использовали сына как средство связи: «Джованни, скажи своей матери….» или «Джованни, передай своему отцу…». Несмотря на это, у нас считалось, что иметь плохих отцов лучше, чем не иметь вообще. В душе я не был согласен с таким утверждением, но сейчас, в одинокой келье на мокрой от слёз подушке, вся зловещность слова «сирота» вдруг открылась мне.

Рыдания душили меня, мне хотелось покончить со своей никчёмной жизнью, но я не знал как. Я пытался успокоить себя воспоминаниями о Джанлуке Менотти, но его образ лишь усугублял положение, потому что о таком отце можно было только мечтать, а мой собственный папаша играл себе за «фиалок» и, наверняка, даже не подозревал о моём существовании. Под утро, измучившись от слёз, насморка и жалости к себе, я твёрдо пообещал придумать, как можно дать отцу знать о себе, и, успокоенный этими планами, уснул.