На сцене находились двое. Женщина средних лет с неаккуратно подобранными седеющими волосами сидела за пианино, другая, со скрипкой, почти девочка, нескладная и смущенная, стояла возле старшей напарницы. Было очевидно, что для девчушки выступление перед неприхотливой ресторанной публикой было в новинку, и она нервничала, как нервничает любой, делая что-то в первый раз. От этого ее неловкость и угловатость еще отчетливее проступали наружу, она выглядела почти комично; худенькая, с резкими выступами плечей и бедер, она пристраивала скрипочку под подбородком, ожидая сигнала более уверенной партнерши. Бесцветные, белесые волосы спадали девочке на лицо, и она пыталась убрать их назад неловким движением руки, держащей смычок. Волосы не слушались, и по-прежнему выбивающаяся прядь добавляла свою бесцветность и белесость к ее и так скучному, невыразительному лицу.
Наконец они начали играть. Пианино вело, скрипка пыталась поспеть, но зачастую ей это не удавалось, и она запаздывала. Я не знаток в музыке, но даже мне было понятно, что то ли от волнения, то ли от неумения моя девочка играла неправильно, где-то спотыкалась, где-то путалась, часто сбивалась. Впрочем, в зале это никого не тревожило: люди были доброжелательны к любым творческим потугам, к тому же музыка была здесь лишь фоном, рождающим приятную атмосферу для еды и разговора. Я тоже увлекся каким-то обсуждением и перестал замечать и музыку, и двух женщин, ее создающих.
Но обсуждение закончилось, и разговору нашему потребовалась передышка. Товарищи мои откинулись на своих креслах, повернулись и стали смотреть на сцену, скорее чтобы заполнить перерыв перед следующей темой, чем из интереса к двум музыкантшам. Я тоже облокотился на спинку кресла и, не ожидая увидеть ничего интересного, перевел взгляд туда, откуда исходила музыка. Но то, что я увидел, поразило меня и заставило напрячь зрение, чтобы внимательнее вглядеться в лицо моей скрипачки.
Это было другое лицо, да и сама девочка была другая, совсем не та, что я видел десять минут назад. Ее закрытые глаза лишь подрагивали ресницами, иногда она закусывала нижнюю губу, но потом отпускала ее, и тогда можно было различить лихорадочную, потустороннюю улыбку. Когда же в лице накапливалось слишком много муки, она перехватывала ровными зубами верхнюю губу, сдавливая ее до очевидной боли, сознательной, умышленной, мазохистской. В такие моменты лобик девочки то морщился, то распрямлялся, он казался пронзенным мыслью, но мыслью не логической, а скорее предвкушаемой, скорее догадкой. Ее ноздри порывисто раздувались, как будто от беспокойства, от волнения, но она не волновалась, я видел, что она уже не волнуется. Она переступала с ноги на ногу, и от этого требовательного, нетерпеливого движения бедра ее чуть шевелились, выдаваясь поочередно вбок, и, наверное, поэтому, а может быть, от чего-то еще более неуловимого все ее тело вдруг приобрело округлость и освободилось от растерянной угловатости. Иногда скрипачка чуть заметно приседала, пружиня на ногах, одетых в плоские, легкие туфельки, и в этот момент ее лицо еще больше обострялось и на нем выступали мука и счастье.
Я забыл о том, что она играет, я не слышал скрипки, музыка была сейчас лишней, ненужной, она так явно уступала зрительной картине, что я подумал: «Ах, если бы не скрипка в ее худых, длинных, гибких руках, если бы не было скрипки, я бы точно знал, что она, эта маленькая, худенькая, неумелая девочка, сейчас занимается любовью, и только ей отдана, и только ей покорилась».
Приятели мои, до этого сидевшие спинами к сцене и не имевшие возможности разглядывать исполнительниц, как это беззастенчиво делал я, понимающе переглянулись и со мной, и друг с другом. «Хорошая девочка», – произнес один из них.