За поворотом большака Лукашин спустился к реке – лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…

У ручья Лукашин нагнулся, чтобы напиться. И в это время услышал над собой какие-то тоскливые, за душу хватающие звуки, падающие прямо с неба. Он поднял голову. Высоко-высоко в холодном поднебесье, вытянувшись неровным, изгибающимся клином, летели журавли.

«Рано они что-то в этом году», – подумал Лукашин.

Закинув голову, он долго следил за ними. Вот уж они рябят черными точками, вот уж и точки растаяли в голубой дали, а в воздухе все еще стоит тоскливое прощальное «курлы»…

Тревожное, щемящее чувство все сильнее и сильнее охватывало его. Он попытался представить себе путь журавлей: через фронты, через пожарища, через завесы черного дыма, подымающегося до самого неба…

И постепенно в его воображении встала Россия – израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах. Сейчас он как бы заново перечитывал суровые призывы газет, вникал в их простой и страшный смысл: «Социалистическое отечество в опасности!», «Ни шагу назад!», «Выстоять!». И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!», которым сейчас жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания.

Твердым, размашистым шагом Лукашин зашагал к деревне. Теперь все ясно. Скорей, скорей на фронт!

Но едва он поднялся на пригорок и далеко впереди себя увидел белый платок, как прежние сумятица и неразбериха поднялись в его душе. У прясла на возу стояла Анфиса и укладывала снопы.

И тут Лукашин впервые по-настоящему понял, что через неделю он уже не увидит ее…

В сумерках Лукашин зашел в правление. Огня не было, но он еще с порога разглядел белый платок Анфисы. Она сидела с кем-то в потемках, разговаривала.

Лукашин осторожно присел к печке, прислушался.

– Дите ведь скоро… – всхлипывал мужской голос, – а она и видеть меня не хочет, в дом не пускает.

Лукашин мысленно посочувствовал Николаше, который сейчас, видимо, был в таком отчаянном горе, что растерял свое красноречие.

– Дите ведь… Кабы я сильничал, а то «видеть не хочу»…

– Что уж она так-то… – задумчиво сказала Анфиса. – Сама кашу заварила, а теперь нос воротит. Ты ведь тоже чего-нибудь стоишь. Так-то и пробросаться можно.

– Вот, вот… – заширкал носом Николаша, – так мне и мать говорит. Брось, говорит, Колька, сама прибежит, вешаться еще будет. А я не могу… Любовь… Тебя бы она послушала, Петровна, а?..

– Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.

Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:

– Нам поговорить надо…

– Мы свое отговорили… – Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.

– Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…

Он слышит глубокое дыхание.

– Через три дня… – Голос Анфисы дрогнул.

Но вслед за тем она спокойно сказала:

– Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.

– Фиса, дорогая… – Лукашин схватил ее за руку.

Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:

– Постыдился бы!

Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.

– О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, – сказала громко Анфиса. – А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…

Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.

Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», – решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек: