Приезжал к маме.

Мама ставила те же условия, что и отец: хотела, чтобы хвалили ее квартиру, мягкую мебель с вышивками и тяжелые портьеры на окнах.

Мальчик ходил в кино. Говорил с бабушкой.

Бабушка говорила о религии и святости брака и как будто не знала, разведена ее дочь или не разведена.

У мамы деньги в банке, небольшие «свободные деньги»; настоящее большое состояние у бабушки, но мама «играла».

Сергей с любопытством гостя наблюдал в Питере, как мама получает газету, разворачивает ее и смотрит, какова цена акций Лианозова, Путиловских и других акций, названий которых я не помню. Акций этих не было у мамы в наличии – играла контора. Это была чистая фикция, но интриговавшая испытанием судьбы. Удачи, неудачи напечатаны петитом в строчку. Надо было угадать, когда будет удача, успеть продать и купить чужую неудачу, подождать, когда она обернется удачей, и тоже продать.

Сережа выходил на тихую улицу, шел в Таврический сад. Над замерзшими прудами мерзли знакомые дубы; за большим прудом задом стоял Таврический дворец, недалеко боком – Смольный.

Боком и задом стояла судьба.

Мальчик ходил в кино. Кино существовало, как бы не существуя. О нем не говорили, хотя продавались открытки киноактеров и киноактрис.

На углах стояли газетчики. За газетчиками на стенах висели номера газет и пестрые обложки книжек о Нате Пинкертоне и Нике Картере и многих других; приключения всех сыщиков были очень однообразны. Такие же приключения показывались в кино – многосерийные, повторяющиеся, сокращенные и в то же время неторопливые. И веселые пустячки эксцентрических коротких комедий, в которых были погони, драки и бросание в лицо врагам пирожных с кремом.

Мальчик ходил в кино.

Что оно могло дать?

Тогдашнее кино давало скороговорку чувств и восклицание ужасов. Сергей Михайлович надолго запомнил и записал одну историю.

Вот рассказ об одном фильме. Сергей Михайлович записывает, связывая воспоминания с маминым рукоделием, с диванами, с бабушкой, со спальней бабушки, которая вся в длинно голубых драпри. Он пишет:

«Тревожная струна жестокости была задета во мне еще раньше.

Как странно, – живым впечатлением, но живым впечатлением с экрана.

Это была одна из очень ранних увиденных мною картин, вероятно производства Пате.

В доме кузнеца – военный постой.

Эпоха – наполеоновские войны.

Молодая жена кузнеца изменяет мужу с молодым «ампирным» сержантом.

Муж узнает.

Ловит сержанта.

Сержант связан.

Брошен на сеновал.

Кузнец раздирает его мундир.

Обнажает плечо.

И… клеймит его плечо раскаленным железом.

Как сейчас помню: голое плечо, громадный железный брус в мускулистых руках кузнеца с черными баками и белый дым (или пар), идущий от места ожога.

Сержант падает без чувств.

Кузнец приводит жандармов.

Перед ними – человек без сознания с оголенным плечом.

На плече… клеймо каторжника.

Сержант схвачен как беглый.

Его водворяют обратно в Тулон.

Финал был героико-сентиментальный.

Горит кузница.

Бывший сержант спасает жену кузнеца.

В ожогах исчезает «позорное» клеймо.

Когда горит кузница? Много лет спустя? Кого спасает сержант: самого кузнеца или только жену? Кто милует каторжника?

Ничего не помню.

Но сцена клеймения до сих пор стоит неизгладимо в памяти.

В детстве она меня мучила кошмарами.

Представлялась мне ночью.

То я видел себя сержантом,

то кузнецом.

Хватался за собственное плечо.

Иногда оно мне казалось собственным,

иногда чужим.

И становилось неясным, кто же кого клеймит…

Не забудем, однако, и того, что детство мое проходит в Риге в разгар событий пятого года.

И есть сколько угодно более страшных и жестоких впечатлений вокруг – разгул реакции и репрессий Меллер-Закомельских и иже с ними.