– Ножницы сюды, – зычным баском подзывает профессор дядьку-смотрителя.
Ножницы поданы, малец-воспитанник веки от страху сожмурил. Кривинка рот профессорский отпустила, снова ему отрадно, весело.
«Отхватить бы у мальца – ишчо чего!»
Дзень!
Профессор Пекен долг свой знает. Вострые ножницы отхватывают только то, что положено: прядь волос. Волосы, светлые, с каштановым отливом, падают на пол. Дядька-смотритель их тут же подбирает, подает с поклоном профессору. Тот кладет прядь на столешницу, затем идет в угол просторной комнаты. Сняв с огня оловянную плошку, сует в нее кончик обструганной палочки. Палочку проворачивает вкруг своей оси, возвращается к столу, каплет бережно сургучом на казенную бумагу.
Волоски живые, волоски шевелящиеся – вмиг к бумаге и прилипают!
Евсигней сын Ипатов, Воспитательному училищу при Императорской Академии художеств и душой, и цифирью, и частью волосяного покрова — «сего апреля 14 дня 1767 году» – навеки придан…
Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Западные морские ветра – злобноватые, настырные – города почти не достигали. Но все одно: на губах – солоноватая влага, на щеках – шелушение кожи.
По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще – как морская раковина. Иногда – как подслеповатый чухонский бор. Реже – стонал, как растревоженный водою погост. А уж стуки-то, стуки! Дробно и звонко отзывался под копытами булыжник, глуховато бубнил известняк тротуаров, под железными ободами колес на разные голоса пела брусчатка.
Домы тоже звучали по-всякому. Иные подвывали печными трубами. Иные визжали дворней. А дворцы… Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы едва слышимой таинственной музыки.
А вот с Царицына луга, из Летнего сада, музыка доносилась грубая, громкая. Попетляв меж деревьями, покувыркавшись близ набережных и там никому особо не пригодившись, музыка эта грубоватая возвращалась на проспекты, просилась в каменные дома, под высокую руку иностранцев, вельмож. Но впускали туда грубую и громкую – нечасто…
Дом-дворец, с только что надстроенным третьим этажом, в коем расположилось Воспитательное училище при Академии художеств, днем чаще молчал. А вот перед ночью – так по временам чудилось шмыгающим мимо него людишкам – тяжко вздыхал. Даже и ухал, как тот ушастый пугач!
Про дом говорили разное. Говорили: не для счастья сей дом-дворец выстроен. Еще добавляли шепотом: быть в том дому беде!
Правда, когда именно ждать беды, того не сказывали. Только слепнущий старик-сторож из муромских лесовиков, садившийся по вечерам на приступку, близ портика с шестью колоннами, иногда бормотал странное.
Бормотал: чрез многие годы – но никак не ранее, чем чрез сто пятьдесят годков – стать сему дому знаменитым. Причем знаменитым на всю империю! Тут слепнущий сторож оглаживал себя по бороде, добавлял, размякнув: а знаменитым дому стать чрез некого сибирского Гришку, срамца, наглеца, провидца.
– Сей Гришка – срамец, наглец и женскими грудями игрец – всем покажет: и што у ево в штанах, и што у ево в голове…
Впрочем, сторожа-слепца мало кто слушал: век Просвещенья струил себя сладко над Малой Невкой! Воспитательные и иные прожекты ручьями журчали в головах у высоких людей. Куда там слепцов слушать!..
В этот ухающий, а чаще молчащий дом Евсигней сын Ипатов – под присмотр наставников, на казенные харчи – ровно на седьмой день после осмотра и подписания бумаг и был определен и доставлен.
Попервоначалу страшно ему было и боязно, но и веселье жутковатое к горлу подкатывало. Кругом белокаменные фигуры, чистота, однако ж в подвалах – плеск воды, а в отдалении – пугающий гул пустых коридоров.