Музыка стала звучать в империи фоном. Двигаясь одной лишь собственной силой, она тихо волочилась поодаль от главных дорог, постанывала у едва приотворенных дверей. От небрежительного обращения повсякчасно ухудшаясь, становилась беспомощной, тугоухой…

Глава четвертая

Днем, ночью, вечером, утром

Три года, а за ними и годок четвертый упрыгали незаметно.

Не в пример другим воспитанникам, Есёк не поправлялся – худел. Только лицо округлилось, да пальцы окрепли, да глаза с косинкою стали лучистей.

Все четыре года мечталось: упитаться, разрастись вширь, «аки древо». Не выходило. Может, из-за училищных строгостей, может, слишком прилежно учился, много, не по годам, размышлял.

Ученью, однако, требовались не одно только усердие. Ученью требовался распорядок: строгий, непреложный.

Исходя из распорядка, день воспитанника «второго возраста» складывался так.

Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа – шагом марш в столовую залу!

А там… Там извечная манная или – если посчастливится – ячневая каша. Однако ячмень – слабо насыщающий, но все ж таки доверху набивающий брюхо – подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда – непроваренными комками, иногда – мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшой лункой посередке. В лунке, вместо масла, всегда блестела вода…

Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли постно-печальные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых «трех возрастов» не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, плещущей над Малою Невкой, не добрести!

После «фрюштика» – так немец-повар называл завтрак – немедленно в классы. Там, за столами с перегородочками шесть часов кряду зубрежка правил, чтение, счет, письмо. Но уж зато после зубрежки – обеденный час!

Обеда начинали ждать сразу после завтрака: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от тех прыжков улучшалось.

Первым вбегал, пританцовывая, в залу темнолицый, что твой арап, длинношеий и кадыкастый Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:

Нету с брюхом сладу
Ем я до упаду!

Евсигнеюшка за резвым Стягиным не поспевал. Ему доставались шти донные: с мелкими косточками и осевшими вниз гниловатыми овощами, без жирка, без приварку.

Но штей никаких и не требовалось! Есёк задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи.

Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками в сетках солдат. Деревянными совковыми лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги…

– А не кроши хлебушку, не кроши! – одна оплеушина, другая, вот-вот и третья последует. – Хлеб крошить – чертей ворошить!

У-хх, зазевался!

Трепкой обед кончался часто. И спать после обеда не дозволялось. В мертвый час предполагалась молитва, за ней – молитвенное размышление.

– То ль дело у езуитов! – нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. – В Питер-Бурхе-то они пока обучают тайно. Хотя сама матушка государыня – за них. А вот от столицы подале – там уже вовсю учат!

Маленький, корноухий, бестрепетно и скоро переменивший свое ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), часто и понапрасну махал руками.

– У езуитов опосля обеду так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает, токмо по головке святые отцы погладят да к небу помыслы свои устремят! Оно и заснешь сразу.

Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Одного разу – за ради праздника – заснул он днем.