Составив заранее тщательный план своего курса и, в частности, предстоящих лекций, он, однако, ничего писаного с собою на кафедру не брал; явившись в свою аудиторию – курсистки не преминули отметить некоторую торжественность и эффектность его появления, – он говорил вполне свободно, сознательно отдаваясь течению своих мыслей, бессознательно определяемому безмолвными вопросами сотен пытливых глаз, устремленных на него. И это течение было подчас таково, что его лекция принимала совершенно другое направление против того, которое им было заранее намечено; в этих случаях он должен был отказывать слушательницам, «составлявшим» его лекции (знакомые с академическим делом поймут эту абракадабру) и просившим у него его конспекта, – конспект, мол, не соответствовал тому, что было действительно прочитано в данный час.
И всё же художник «медлительной речи» сказался и здесь. Слушательницам памятны были те моменты, когда красноречивый только что лектор внезапно умолкал; наступала пауза, иногда довольно длинная. Это значило, что лектор набрел на мысль, которой он особенно дорожил. Ее он не хотел выразить первыми встречными словами: он надумывал обороты, подбирал термины, старался найти требуемую формулировку. Он при этом не торопился, не обнаруживал той растерянности, которая бывает свойственна неопытным лекторам, потерявшим нить своих рассуждений; уверенный в себе, он спокойно искал – и продолжал свою речь лишь после того, как искомое было найдено.
Аудитория тем временем терпеливо ждала. Она знала, что лектор не терял своего времени – что за свое терпение она будет вознаграждена особенно меткой и красивой фразой – такой, которую можно будет именно в этом виде запомнить, так как в ней ни одно слово не окажется лишним или употребленным невпопад.
Но, разумеется, к этой манере нужно было привыкнуть; она слишком была своеобразна, слишком отличалась от того, что обыкновенно слышалось как от хороших, так и от посредственных лекторов. Та толпа слушательниц, которая собралась на первые лекции Иннокентия Федоровича, со временем стала редеть, находя, что чтение лектора утомляет ее внимание. Но этот отлив был непродолжителен. Глубокая проникновенность Иннокентия Федоровича, его добросовестное отношение к своей задаче, содержательность его лекций делали свое дело. Мало-помалу аудитория наполнилась вновь. Иннокентий Федорович стал занимать прочное место среди самых любимых профессоров. И если бы кто мог в этом сомневаться при жизни покойного – свидетельство его похорон окончательно бы его в этом убедило. Всем присутствовавшим на них памятны эти «волны» женской молодежи, хлынувшие в этот день – неприветливый зимний день, – в Царское Село и направившиеся от вокзала на квартиру покойного, из квартиры – в гимназическую церковь, из церкви – на далекое кладбище; это были «раички», пришедшие отдать последнюю дань праху своего любимого профессора.
И в то время, как я пишу эту характеристику Иннокентия Федоровича как лектора со слов одной из его самых ревностных слушательниц, – я чувствую сугубую тоску по нем, сугубую злобу против того жестокого абсурда, жертвою которого он пал. Подумать, что этот природный проповедник античности только теперь, только на 52-м году своей жизни, стал на ту колею, для которой он был создан; что эта жизнь в течение без малого тридцати лет трепала его по разного рода административным должностям, претившим всему складу его тонкой и изящной природы; что, едва став на свою естественную колею, он решительно и окончательно был выбит из нее бессмысленным и грубым ударом той безответственной силы, которой подвластен наш мир.