Трубецкой, находясь в Праге и не зная о моем туда приглашении, возбудил в комиссии академического съезда вопрос о предоставлении мне стипендии. Ему возражали (также не зная о состоявшемся приглашении!) – кто бы вы думали… Струве! Поставив четырех кандидатов, в том числе Остроухова, Долинского и Зайцева – он заявил обо мне, что мой отец «арендует большое имение под Конст[антино] – полем и потому может содержать меня на собственный счет в Софии, где к тому же превосходные библиотеки!» Что это: непонимание, глупость или…? Что бы это ни было, – такой оборот дела, когда Учитель выступает против Ученика, – ясно показывает, что если стоит реализовать пражское приглашение – медлить нечего и нечего ждать решения медлительных болгар. Я вижу, что нужно немедленно же ехать в Прагу. А П.Б. [Струве]: ласкает покорных, топит еретиков… Воля Господня и Господь укажет, кому вознестись, а кому остаться бесплодным!..>23
Оппозиция евразийцев по отношению к Струве была симптоматичной: евразийцы не принимали все старшее поколение «профессоров». Пожалуй, один только Карташев, чья «галлиполийская мистика» – пропаганда нового национального единства, в центре которого стояли армия и фронтовое братство, сфокусированные в опыте «галлиполийского сидения», – должна была импонировать евразийцам, оценивался ими неоднозначно>24. Одним из объяснений такого неприятия служит стремление евразийцев осудить «декадентствующих» деятелей религиозно-философского ренессанса, чей религиозно-философский поиск они связывали с вырождением русской интеллигенции, ее «греховностью», неспособностью почувствовать грядущие изменения накануне революции и оторванностью от «народной толщи». Надо отметить, что подобные ощущения были характерны не только для евразийцев. В своих воспоминаниях 1940-х годов бывший эсер Федор Степун писал:
…хорошо мы жили в старой России, но и грешно. Если правительство и разлагавшиеся вокруг него реакционные слои грешили главным образом «любоначалием», то есть похотью власти, либеральная интеллигенция – «празднословием», то описанные мною… [культурные] круги повинны, говоря словами все той же великопостной молитвы Ефрема Сирина, в двуедином грехе «праздности и уныния».
Дать людям, рожденным после 1914 года, правильное представление об этом грешном духе, об его тончайшем аромате и его растлевающем яде не легко. Дух праздности, о котором я говорю, не был, конечно, духом безделья. Наша праздность заключалась не в том, что мы бездельничали, а в том, что убежденно занимались в известном смысле все же праздным делом: насаждением хоть и очень высокой, но и очень малосвязанной с «толщью» русской жизни культуры… «праздность» культурной элиты «канунной» России заключалась, конечно, лишь в том, что, занимаясь очень серьезным для себя и для культуры делом, она, с социологической точки зрения, занималась все же «баловством»