. Если бы был человек, которому ты бы по-настоящему доверял, потому что ты верил бы, что он желает тебе блага; но у тебя было бы одно представление о том, что тебе полезно, а у него другое, тогда – не правда ли? – ты стал бы пытаться убедить его, стал бы, возможно, просить и умолять его исполнить твое желание, но если бы он продолжал отказывать тебе в этом, то ты перестал бы его просить, ты сказал бы: если бы я теперь своими мольбами подвиг его сделать то, что он не считает правильным, тогда случилось бы нечто худшее: я оказался бы слаб настолько, что сделал бы и его столь же слабым, и сразу бы потерял и его и мое к нему доверие, даже если бы в момент опьянения я и назвал его слабость любовью.

Или, быть может, с тобой этого не было; ты был уже, возможно, слишком взрослым, чтобы питать такие ребячливые представления о Боге; чересчур зрелым, чтобы так слишком по-человечески думать о Нем; ты желал, возможно, подвигнуть Его твоим упорством. Ты признавал, конечно, что жизнь это темная речь, но ты не был по увещеванию апостола скор на слышание в ожидании, не прозвучит ли слово, которое все разъяснит, нет, ты был, вопреки его увещеванию, расторопен на то, чтобы злиться. Жизнь – это темная речь? Так пусть же она таковой и пребудет, ты не станешь заботиться о разъяснении! – и твое сердце ожесточалось. Внешне ты был, возможно, спокойным и дружелюбным, и твоя речь была, возможно, доброжелательной, но в самой глубине потаенной мастерской твоей мысли ты говорил, нет, ты этого не говорил, но там ты слышал голос, который говорил: Бог искушает человека. И холод сомнения леденил твой дух, и сомнение мертвило твое сердце. И если жизнь порой вновь пробивалась внутри тебя, там уже неистовствовали дикие голоса, голоса, которые не принадлежали тебе, но которые при этом звучали у тебя изнутри. Ведь почему твоя жалоба была столь бурной, твой крик столь пронзительным, почему в самой твоей молитве был такой вызов? Не потому ли, что ты полагал свои страдания столь тяжкими, свои горести столь убийственными, что считал свою жалобу такой справедливой, а свой голос сильным пронзить небеса и вызвать Бога из его потаенных глубин, где Он сидел, как мнилось тебе, в равнодушном спокойствии, безразличный к миру и ко всем Своим творениям? Но Небо затворяет себя для такой дерзкой речи, и пребывает написанное: Бог… и Сам не искушается ни от кого[20]. Бессильна была твоя речь, бессильна была твоя мысль и твоя рука; и Небо не слышало твоей молитвы; но когда ты смирялся под крепкую руку Божию[21] и в духе своем уничиженно вздыхал: «Боже мой, Боже мой, грех мой велик, он больше, чем то, что может быть прощено», – тогда небеса вновь отверзались, и Бог смотрел, как об этом пишет пророк, из своего окна вниз на тебя, и говорил: «Еще малое время; еще малое время, и Я обновлю лице земли»[22], – и вот лицо твое обновлялось, и в твоей дерзкой душе сострадающая Божия милость взращивала кротость, восприемлющую слово апостола. Тогда ты, смиряясь пред Богом, признавал, что Бог не искушает никого, но каждый искушается, увлекаясь и обольщаясь своими страстями[23], как и ты обольстился своими гордыми, высокомерными и упрямыми мыслями. Тогда ты ужасался своего заблуждения, будто мысль о том, что Бог искушает человека, способна дать разъяснение жизни; ведь когда жизнь стала для тебя темной речью, ты прислушался к такому разъяснению, но теперь тебе приходилось признать, что оно как раз сделало все необъяснимым. Тогда ты признавал, смиренный и пристыженный, что хорошо, что Бог не позволяет Себя искушать, что Он – всемогущий Бог, Который силен сокрушить всякую дерзкую мысль, не давая тебе в отчаянии остановиться на таком разъяснении темной речи жизни, которое ни один человек не способен вынести.