Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком.

Уж если так необходимо – ткни его ножичком. За ухо. Но – в подъезде. Или во дворе.

Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:

– Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по-быстрому. Пока я не рассердился…

Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:

– Ах вы, детки неискупленные… грехи кровавые неотмоленные… ваш папашка один – Иосиф Виссарионович Борджиа… Иосиф Цезарев… По уши вы все в крови и в преступлениях… чужие кровь и слезы с ваших рук струятся… Вот ты посмотри на руки свои грязные! – и он ткнул в меня пальцем.


Не знаю почему – то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика – не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.

И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакивали – на руки мои смотреть. Притихли все.

А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.

Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.

Спросил его:

– Ты кто такой, сволочь?

А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.

– Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада.

Тишина за столом стояла невероятная.

Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по-разному. В зависимости от того – зачем?

Бьют:

– чтобы унизить,

– чтобы напугать,

– чтобы наказать,

– чтобы парализовать,

– чтобы ранить,

– чтобы причинить муку.

Бьют, чтобы убить. Одним ударом.


Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.

Унизить его – в школьной курточке прихлебателя – невозможно.

Сумасшедшего не напугаешь.

Наказывать его бессмысленно – я ему не отец и не увижу его никогда больше.

Мучить нет резона – он к мученичеству сам рвется.

А убивать его здесь – нельзя.

Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание – убить.


– Пошел вон отсюда, крыса свинячья, – сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.

И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить!

Хоть плюнул.

А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать к штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.

Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:

– Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом – конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… – и засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.

Потом вышел из-за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу. Через месиво тел, в лабиринте столиков, среди орущих, пьющих, веселящихся людей, жрущих, изнемогающих от бушующих в них желудочного сока, спирта и подступающей спермы, шел он к дверям, быстро и твердо, почти бежал.

А мои развеселые боевые собутыльники почему-то не шутили, не радовались, не орали, а смотрели не меня – испуганно и озадаченно.

Не вслед быстро уходящему из зала Истопнику, а – на меня.

И за нашим столом, отгороженным от остальных деревянным невысоким барьерчиком, повисли угрожающее уныние и пахнущее гарью молчание. Казалось, выросли до самого потолка стеночки деревянного барьера, отъединили нас – в заброшенности и страхе – от всех остальных.