– Давай за знакомство! Я угощаю! А завтра и ты меня опохмелишь. Давай! На! – он вытащил зубами бумажную пробку и протянул бутылку мне.
В другое время я, может быть, и помог бы разделить с ним печаль по Колюне, но не теперь. Странно, но я перестал любить состояние опьянения, оно стыло вызывать у меня чувство отвращения и, конечно, после длительного воздержания не хотелось бы вот так нырять в темную воду.
Я отрицательно покачал головой, возвращая бутылку странному незнакомцу.
Он с искренним удивлением взглянул на меня:
– Ты что? Правда, не будешь?
– Нет, не буду! – сказал я, как можно суше и короче, чтобы отвязаться от неожиданного благодетеля.
– В перстнях… С печатками, – сказал он с обидой. – Крутой, что ли? Дай четвертак!
– Крутой. Круче бараньих яиц. Сотню тебе не разменять? А мелких у меня не водится, – сказал я, намереваясь идти в дом.
– А-а… Так и сказал бы. А я тебя с Митрофаном спутал, – сразу протрезвев, подался по своей извилистой дороге говорливый незнакомец, Колюнин брат.
А закат все висел и висел, тяжелея понизу темной бахромой. Сверкающий гвоздь все так же торчал в темнеющей синеве теперь уже ночного неба, только блеск его стал еще чище, еще блистательней. Венера в полной фазе.
Вот и кончился еще один день и еще один вечер моей деревенской, хлопотной жизни.
ЗАДОНСКОЕ ПОВЕЧЕРЬЕ
…И от сладостных слёз не успею ответить, к милосердным коленям припав.
Иван Бунин
В Богородческом храме светло. В Богородческом храме солнышко играет. Поднимешь взгляд – зажмуришься. Певчие на хорах в канун праздника Иоанна Предтечи ему славу возносят, – как хрусталь поёт. Двери храма распахнуты. Вечерний воздух столбом стоит. Свечи горят ровно, пламя не колышется. Высок купол – глаз не достаёт. Дышится легко и радостно. Велик храм. Богат храм. Золота – не счесть! Тонкой работы золото, филигранной. Одежды настоятеля серебром шиты, новые. Нитка к нитке. Где ткали-шили такую красоту – неизвестно. Женская рука терпелива. Тысячи серебряных ниток вплести надо, узор вывести. Серебро холодком отдаёт, голубизной воды небесной, свежие и чистые ключи которой из-под самого зенита льются, душу омывают. Всякую пену-мусор прочь относят.
Богородческий храм при мужском монастыре стоит. Угловым камнем при том монастыре, отцом основателем которого был Господень угодник, чудотворец Тихон, на земле Задонской просиявший. Вот и реликвии его здесь – рака с мощами, одежды ветхие церковные, икона Его – с виду казак, борода смоляная, глаза острые, пронзительные; всё видят, каждый закоулок сердца, как рентгеном просвечивают. Спрашивают: «Кто ты? Для чего в мире живёшь? Какой след после себя оставишь? Как по жизни ходишь – босиком по песочку белому донскому, или в кирзовых сапогах слякотных – да по горенке?..»
Стою, смотрю, душа замирает!
Монахи в одеждах чёрных, вервием опоясаны – и старые, и молодые, но молодых – поболее, взгляд у них посветлее, не печальный взгляд затворника-старца, а человека мирского – не всё ещё улеглось, умаялось.
Вон невысокий плотный парень, скуфья на нём тесная, ещё не застиранная, тело на волю просится… Стоит, перебирая чётки с кистями из чёрной шёлковой пряжи с крупными, как мятый чернослив, узлами. За каждым узелком – молитва Господу. Рука у монаха широкая, пальцы синевой окольцованы, видно не одну ходку сделал в места, далеко не святые. Татуировочные кольца замысловаты и узорчаты. А взгляд чистый, умиротворённый, наверно сломал в себе ствол дерева худого, неплодоносящего, сумел сжечь его, лишь седой пепел во взгляде просвечивает, когда он, видя мою заинтересованность собой, посмотрел на меня и, вздохнув, отвернулся, продолжая передвигать узлы на чётках, и что-то шептать про себя.