И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!» Вот – он не учил («Учить – это так страшно. Так невозможно») да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.

Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили – он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей – и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: «Советская драматургия находится на подъеме!»

Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка – нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь – какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: «Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!»

Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев – казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове «Туркестан» (из его биографии) есть что-то удлин-няющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: «Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь», – «чувак»! – слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! – а тут еще его жена: «Эдуард Григорьевич не признавал джинсов», – я не мог понять: Бабаев – современник джинсов?

И никто не понимал – в театре «Эрмитаж» (шли осенью, по черному Козицкому переулку, женщина бегала за мужчиной вокруг его машины и била сумкой по голове, он молча уворачивался, хорошо одеты, и машина богатая) «Нищий, или Смерть Занда» (по наброскам Юрия Олеши: «Олеша знал, как писать, но не знал, про что»), в литчасти после спектакля чай, люди, девушка «с телевидения», Бабаев вспоминал: «Я шел с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Навстречу – Олеша. Юрий Карлович спросил: «Наденька, вас обижают?» – «Да!» – «Ну, так вам и надо»«. Немедленно вопрос: «А правду пишут, что Олеша много пил?» Бабаев медленным голосом: «Олеша бывал скучноватым. А пьяным лишь тогда, когда было достаточно людей, чтобы это оценить». Вот тут девушка «с телевидения» дожевала пирожное: «А Булгакова вы знали?» – «Так один внук спросил у бабушки: «Бабушка, а ты помнишь охоту на мамонтов?»».