Лишь удивительная моя терпеливость позволила мне выжить, ужиться с той средой обитания, куда занесло меня совсем не случайно. Нет, не случайно, – я нутром своим готов был к такому бытию, шёл к нему, даже не сознавая того.


Жалеть себя перестал давно. Ещё тогда перестал, когда мамка жива была. Когда отчим порол до потери сознания. Когда понял, осознал, что жизнь моя гроша ломаного не стоит. Ничего не стоит.  А теперь и вовсе, – какая жалость.


  Кто только появлялся поближе, кто осмеливался переступить черту, определённую моим сознанием, немедленно бывал наказан. Сперва словом грубым, поганым. Если не понимал, получал тумаков крепких, бесплатных, – беспричинных. А когда и этого мало оказывалось, когда не отступался кто, не внимал науке кулака, пинка, мата крепкого, – в ход шли зубы.


Да, зубы. Мне самому становилось страшно. Страшно до смеха. Страшно за того, кто осмеливался мне противостоять.


   В драке я грыз и давился тем отгрызенным, рвал, всё подряд, и когтями и клыками, не разбираясь. Одежду, – в клочья. Жилы, – в ремки, в струи крови. Плоть, – особенно приятно вгрызаться в плоть, в мякоть, – выхватывал её целыми кусками.


Меня старались обходить. Подальше обходить.


  Протащился год. Нудный, тягучий, вонючий. Год, который я и не заметил. А может, не хотел замечать. Я жил, будто с закрытыми глазами, будто в коконе каком-то, крепко накрепко спелёнатым. Шёл туда, куда вели, делал то, что велели, ел то, что давали. Почти забыл свой голос, не имел ни друзей, ни знакомых.


Многих, кто жил рядом, такое моё поведение раздражало.


В соседней «хате», – это за перегородкой, жили блатные. Именно они приняли решение опустить меня.


  Всё случилось, ночью, когда многие уже спали. Шестёрки заломали меня, сдёрнули кальсоны. Перец сидел на моей шконке, поигрывал браслетом и лыбился во всю рожу. Ему и нужно-то было, только моё унижение. Он и без этого был гораздо выше, так выше, что и не дотянешься, а вот, хотелось ещё на ступенечку.


  И на работу он не ходил. Ни он, ни его шестёрки. Мы, все остальные, за них работали. Вот она, натура человеческая. Сволочная натура. Ох, сволочная.


Уже на другой день мне продырявили чашку, и в ложке пробили дыру.


Я хотел умереть. Хотел умереть, и не мог. Не умиралось….


Прошла неделя, месяц. Меня никто не трогал. Я так же молчал, жил одиночкой. Будто бы всё успокоилось. Только не у меня. Не знаю где, в каком органе, может в печёнке, может в селезёнке, только не прошла, не успокоилась моя злость. Притаилась.


В рабочей зоне я заточил здоровенный гвоздь, на двести, и запихал его себе…. Одним словом спрятал. Когда мы возвращались в жилую зону, нас по серьёзу досматривали. Даже половинку лезвия безопасной бритвы, где-то под языком, не пронесёшь. Могли заставить снять штаны. Прощупывали все швы на одежде, карманы, залезали пальцами в рот.


Ночью я достал гвоздь. Подождал, когда все уснут. Ещё подождал. Ещё. Будто тень, будто по воздуху, не касаясь скрипучих половиц, скользнул за перегородку.


Стянул с Перца одеяло, освобождая грудь.


Это я потом узнал, потом уж мне рассказали, что, перед тем, как убивать, надо разбудить. Тогда крику не будет. А тогда я ещё ничего такого не знал. Думал,  ткну, и всё, он сразу и умрёт. Где там.


Гвоздь не полез, как я рассчитывал. Упёрся в грудину, или в ребро. Не мог проткнуть. А Перец проснулся и страшно, громко заорал. Я даже испугался, но отступать уже было поздно. Навалившись всем телом, всё же пробил грудину и вогнал туда гвоздь по самую шляпку, предварительно обмотанную тряпицей. Вогнал, и ладонью придержал.


Перец ещё покричал и откинул голову.