В известных заметках-воспоминаниях Горького выразительный набросок портрета, сценка, наскоро подсмотренная со стороны: «Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски, – трубой – сложив губы, насвистывал неумело…»
Маленький, и губы по-детски, и свистит неумело, и все-таки – Саваоф!..
В детстве он часто плакал. Домашние подразнивали его – «Лева-рева», братья обзывали «девчонкой».
Он никогда, или почти никогда, не плачет от боли. Он проливает слезы жалости, умиления, восторга, «беспредельной потребности любви» (его слова). Это в нем останется на всю жизнь: встревоженная душа отзывается на волнение, на впечатление, радостное и горестное, слезами.
Музыка особенно трогает его – всегда и сильно. Если музыка нравится ему, он невольно всхлипывает, не может сдержать рыдания. «Чего хочет от меня эта музыка?» – повторяет он, почти страдая. О том же с мучительной страстью говорит герой «Крейцеровой сонаты»: «Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает?»
Петр Ильич Чайковский признается, что ни разу в жизни не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как в тот момент, когда на концерте при исполнении анданте его Первого квартета Толстой залился слезами. Толстой часто плачет, читая или слушая чтение. Некоторые сочинения, сколько бы ни возвращался к ним, всякий раз заново глубоко его волнуют. Среди них рассказ Чехова – «Душечка». В 1899 году, когда рассказ только увидел свет, Толстой четыре вечера подряд читает его вслух, не в силах сдержать чувства, которые возбуждает в нем это произведение. И после снова и снова возвращается к «Душечке». В 1906 году, уже после смерти Чехова, он пишет послесловие к рассказу, объясняя то главное, что, по его мнению, желая того или нет, сказал автор.
В дневнике пианиста и композитора Александра Борисовича Гольденвейзера есть страничка о том, как Толстой читал ему стихотворение Тютчева «Тени сизые сместились», стихотворение, глубоко лирическое и философское одновременно:
«Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Лев Николаевич. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал и начинал сызнова. Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: «все во мне и я во всем», голос его оборвался».
Он не умеет спокойно принимать разговоры, знакомиться даже с обычными газетными сообщениями о творимых в мире несправедливостях, жестокостях. Татьяна Львовна очень точно замечает, что у отца норма получаемых впечатлений намного превышала обычную. Заносит, например, в дневник, что нашел в журнале статью с иллюстрациями о мучениях заключенных в французских дисциплинарных батальонах, и «разрыдался от жалости и к тем, которые страдают, и больше к тем, которые обманывают и развращают».
Зато и смеется Толстой как мало кто другой. Репин прямо убежден, что никогда в жизни не встречал более заразительно смеющегося человека. Это определение «заразительный» находим почти у всех, кто вспоминает толстовский смех.
У Гольденвейзера, например: «Смеялся Лев Николаевич детским, заразительным, необыкновенно искренним смехом, но смеялся довольно редко». Еще одно повторяемое обозначение толстовского смеха – детский.
Горький вспоминает: за завтраком Лев Николаевич повторил шутку, которую только что услышал от навестивших его мужиков, – «и залился детским смехом, так и трепещет весь». И у него же – как рассказывал Толстому забавную историю из собственной жизни: «Он хохотал до слез, до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько…»