– Да что ж ты, – гость говорит, – бабьим своим добром не пользуешься? Пущай он раз в год твою бороздку проборонит, а год-то без дня – твой.
– Да кака́ борозда-то? Об чём я и толкую! Прежде чем спать завалиться, он её, мандушку-то мою, слюнёй своей заклеивает. Вот этак-то палец облизнёт, по щёлке проведёт, и готово: ровно всё, шва не сыщешь.
– А как же он обратно её расклеивает?
– А вот как. Проснётся, поставит меня рачком да в сраку дунет – щель и разойдётся. Во́ каков дух в нём ебицкий за год без дня набирается.
Тут гость смеяться начал. Минуту смеялся, другую, полчаса. Через час успокоился, говорит:
– Ловко! Ну, да и я не слабше него дунуть сумею. Становься, я сейчас тебя ослобоню.
Бабе-то страшненько: ну, как муженёк, проснувшись, заметит, что без него на жёнкину ниву пахарь сыскался. Да больно стосковалась, видать.
На коленки встала да юбку сама на голову задрала. А жопа-то у ей гладкая, чистая, золотится аж. Свет с окошка косо по ей скользит, сквозь пушок проныривает. И промеж половинок круглых дырочка малая. Зато уж дале ни складки, ни щёлки – ровное место.
Гость сзади пристроился, тоже на коленках, понятное дело. В самую ложбинку носом упёрся. Да как надуется. Она аж зубами заскрипела. Больно ей, видать. Да ещё б не больно: он красный, у ей слёзы из глаз катятся. Только ничегошеньки не ладится. Она уж раздулася, бедная, а щель не отворяется.
Вдруг он как перданёт с натуги. Аж портки на заду лопнули. Вскочил, уж и не красный, а чёрный рожею.
– Тьфу на тебя! И на мужа твоего злоебучего.
Хвать шапку, да так с разодраными портками с порога и побёг.
А она как стояла, так на пол и повалилась. И не плачем заплакала, а воем завыла.
Еська из угла вышел, по волосам её гладит, слова разные говорит:
– Не плачь, мол, не горе это у тебя, а так, горюшко. Я тебе пособлю.
Она только рукой машет: мол, богатырь такой не пособил, куда ж ты, желторотый-то, лезешь.
А Еська недолго думая хвать нож со стола.
– Отворяй ноги, – говорит.
Она сперва напужалась, а потом лишь вздохнула:
– А, всё уж равно. Пропадать, так и пущай.
Он как промеж ног резанёт. Глядь: а кровь-то и не идёт. Видать, в саму точку попал, ровно по щёлке прошёлся. И краешки её разошлись, на стороны загнулись, словно воротничок слюнявый.
Ну? баба Еську цаловать! Да и он теряться не стал, на неё влез, да и плуг свой в борозду прямым ходом направил.
Долго ли, коротко валялися, а время вставать пришло. Встала она, юбчонку обдёрнула, да едва всю кладовку на стол не перестаскала: ешь, мол, милёночек.
Еське столько и не надобно. Пирожка отломил, мясца кусочек, кваском запил, и встаёт, поклон хозяйке отвешивает. А она его не пущает:
– Оставайся, сокол мой ясный. До конца года-то ещё времени немерено. Никого не хочу, одного тебя, серебряной.
Ну, а Еське-то и подавно спешить некуда. Остался с корчмаршей жить. А её Анфисой звали.
2
Живут себе Еська с Анфисой, день живут, неделю живут, месяц живут. Полгода проходит, она и говорит:
– Через день муженёк мой, Ебицкая Сила, проснётся. Не простит он того, что́ мы с тобою сотворили, щёлку прежде срока отворили. Ступай, родимый, своим путём. Мне-то уж всё одно пропадать, а тебе за что страдания? Подсластил ты конец мой, и на том спасибо.
Но не таков Еська, чтоб бабу в беде бросить.
– Постой, – говорит. – Я тебя отчинил, мне обратно и зачинять. Веди меня к полатям, где Ебицкая Сила спит.
Пошли они к Ебицкой Силе, глядит Еська: он и впрямь лежит, посапывает. Еська ему пасть отворил, тот и не заметил, язык на сторону вывалил.
А Еське того и надобно: по языку пальцем поелозил, да весь слюнёй евонной липкой вымазал.