– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.

– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.

– У меня, – ответила комиссар.

Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.

– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!

Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…

Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.

Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.

Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к “гирлянде”. Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.

Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.

* * *

Когда все годовалые и двухлетки были уже в эшелоне – их решили везти в штабном вагоне, в самых мягких купе и поближе к ванной, – настала очередь лежачих. Главная хитрость была в том, чтобы перетаскать их в состав, не показывая Бугу: тот не знал, что ожидаются лежачие; Деев не решился рассказать, опасаясь твердого фельдшерского “нет”. Не знал Буг и того, что поселить больных Деев задумал в лазарете.

Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к “гирлянде” нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.

Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: “Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…” Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.

При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.