– Наверное, желание отомстить за погибшего друга.

Ганин усмехнулся.

– Нет, друзья мои. Я убежден: чувство еврея-интернационалиста, желающего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам других евреев – Урицких и Зиновьевых – и для этого совершить акт самопожертвования…

– Психологическая основа была, конечно, сложная, – согласился Есенин. – Но думаю, что она состояла из самых лучших, самых возвышенных чувств.

Глядя с седьмого этажа на виднеющийся в надвигающихся сумерках Нескучный сад, Воробьевы горы, купола Новодевичьего монастыря и темной синевой отливающуюся ленту Москва-реки, он вспомнил, как Каннегисер был у него в Константинове в 15-м году, бродил по берегу Оки. Ночуя в лугах, говорили, сидя у костра, до самого рассвета. Черные глаза молодого поэта Лени Каннегисера напоминали ему глаза Левитана, его неподдельный восторг, истинную горячую любовь к России, ненависть к ее поработителям. Эх, Леня, Леня! И, повернувшись к Ганину, Есенин проговорил с горечью:

– Между прочим, в тюрьме ВЧК меня бил Самсонов. Русский! И в камере провокатор был тоже русский… Ладно! Хватит об этом… Давайте выпьем, что ли. Галя, у тебя ничего нет? – спросил он с робкой надеждой.

– Есть! – засмеялась Галя. – Но с условием: выпьем, но искать больше не будем… как Блюмкин. – Она соскочила с кровати и, сходив в чулан, вернулась с бутылкой вина, видимо, припасенного для такого неожиданного случая. – Бедная Нора, как она может жить с ним, – добавила она, ставя бутылку на стол.

– Любовь зла, полюбишь и козла… – грубо сострил Ганин.

– А Катька где? – спросил Есенин, разглядывая этикетку на бутылке.

– С Наседкиным пошли гулять по ночной Москве… Мне кажется, Сережа, Наседкин давно увлечен Катей.

– Сопля она еще! Какой может быть серьез?

– Этой сопле уже девятнадцать лет, она красивая и стройная девушка, – не сдавалась Галя, подавая штопор и чистые стаканы. – А Наседкину столько же, сколько тебе!

– Но он же поэт! – поморщился Есенин.

– Ты тоже поэт.

Ганин, увидев реакцию Есенина, захохотал:

– Ну ты сравнила хер с пальцем!

– Я прошу не материться в моем доме! – возмутилась Галя.

– Леша, ты што, ох… охренел? Выгонит – куда нам деваться? Мариенгоф женился, дорога к нему заказана. Так что приспичит материться – иди в сортир и изрыгай… Я прав, Галечка? – шутливо-угодливо произнес Есенин, разливая вино по стаканам.

Галя ответила ему влюбленным взглядом, благодарно кивнув головой.

– Ну, чокнемся, – Есенин поднял стакан. – А Катька… то есть Екатерина Александровна, девятнадцати лет от роду получит от меня… – глянул он на Галю, – … на орехи! Как, я культурно выразился, Галечка?

– Да, очень. Спасибо, – и еще раз чокнувшись с Есениным, стала пить маленькими глоточками.

Есенин, залпом выпив свое вино, вздохнул, с грустью глядя на опустевший стакан:

– Жизнь – это глупая штука! В ней все пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной хаос разврата… – задумался он о чем-то своем. – Все люди живут ради чувственных наслаждений…

– Не надо, Сережа, – нежно коснулась его руки Бениславская.

– …но, правда, есть среди них в светлом облике непорочные, чистые, как бледные огни догорающего заката.

– Красиво, – Ганин налил себе из бутылки. – Дети мои, не стесняйтесь, скажите, если мне пора уходить.

– Еще слово, Леша, и я… я пойду в сортир материться.

Ганин встал и, подняв стакан, будто тост в честь хозяйки дома, прочел:

Русалка – зеленые косы,
Не бойся испуганных глаз,
На сером оглохшем утесе
Продли нецелованный час…

Галя застеснялась откровенного намека на ее чувство.

– Не смущайся, Галя, – вступился за нее Есенин. – Эти стихи он Зинаиде Райх посвятил, когда мы с ней венчались под Вологдой…