– А форму-то давно снял? – все любопытствовал старшина.

– Пришлось, так снял. Лейтенант ведь я. Куда мне было в форме! Сунулся туда, сюда – никак. Вот и снял. Снял да надел этот маскарад, – он как бы пощупал пренебрежительно свою одежду.

– Вот тебе… – проворчал старшина, убрав свою голову от моего плеча и вытянувшись. Интендант только прокряхтел.

– Нет, друзья, – заключил переодетый лейтенант тоном старшего, – так, в форме, вам никуда не добраться. – Будто в подтверждение своих слов он приблизил к моим глазам руку, потрогал другой низ рукава своего ватника, расстегнул или отвернул этот низ рукава, и я скорее догадался, чем увидел извлеченный оттуда пистолет.

– Вот, на всякий случай… Никогда не расставался с ним! Так же загадочно, как явился к нам, парень чуть свет исчез, выскользнул из барака. Что и говорить, я почувствовал тайную зависть к нему. По крайней мере знает, куда идет. А что делать нам? На что надеяться? Где искать своих, когда кругом немцы – дороги забиты, в поле то и дело показываются их машины, зеленые и серые фургоны, а местность открытая. На кой черт мы вышли из лесов, в то время как люди подаются туда?

Главное, где теперь фронт?

– Что же нам делать? – спрашиваю я попутчиков. Интендант, все еще сидя на полу, смотрит на свои колени, посапывая, словно не понимая, о чем идет речь. Старшина, в расстегнутой гимнастерке и без ремня, пригнулся к чуть посветлевшему окошку.

– Ну, да говорите же, черт возьми! – не выдержал я их тупого уклончивого молчания. – Что ж, давайте при полной форме угодим немцам прямо в лапы… Или сделаем так, как этот лейтенант, – обманем их, перехитрим, чтоб добраться до своих. А там…

– Что-то страшно, – глухо проговорил интендант. – Нам приказ зачитывали… Снять форму – это как нарушение присяги… Что тогда будет?

О, что я отдал бы, на что я был бы готов, если бы среди нас был старший, сильный, уверенный, твердый и умный, знающий, что делать, куда вести… Такой, который по праву взял бы на себя ответственность за все… Как было бы тогда просто и легко. Но его нет, этого старшего, сильного и знающего, а мои попутчики еще больше, чем я, нуждаются в опоре и защите. Они беспомощны и растерянны, как дети, они неопытны и непредприимчивы, как новобранцы, хотя один из них и вездесущий старшина.

Я чувствовал, что смотрят-то на меня с надеждой, у меня ищут опоры. Но что я мог дать? И меня охватила злость – не отчаяние, а именно злость, обида, ярость против всего того, что виною наших бед, нашего дурацкого положения, нашей растерянности и беспомощности. В этот момент все-все происшедшее с самого начала войны и до этого дня, все непонятное, мучительное и нелепое, виденное и пережитое, все горькое и обидное, накопившееся за долгие месяцы, – все это будто вдруг всплыло перед глазами и с криком вырвалось наружу. Почему так произошло?

С того первого горького дня, когда обрушилось ошеломляюще-страшное известие, и до сегодняшнего проклятого утра все непонятным образом делается так, будто никому нет никакого дела до таких, как мы, до многих, будто никому мы не нужны со своими вопросами и со своим желанием быть полезными. С какой ободряющей самого себя деловитостью, с какими надеждами и сознанием долга я укладывал 22 июня свою полувоенную сумку, перелистывал свои записи артиллерийского офицера, бережно засовывал в сумку обтрепанный немецко-русский словарь. Но военкоматы отмахивались от меня, как от назойливой мухи, они будто нарочно снимались с места, перемещались, уходили, прятались в лесах. Один из них я все же настиг в Могилеве, в чаусском лесу мне выдали обмундирование, снабдили ремнем, портупеей и кобурой.