То мягкое, на чём я лежал, было, понимаю теперь, соломой или сеном, а поверх подстилки еще что-то мягкое, одеяло или перинка, и сам я был одет-обут во что-то мягкое и теплое, и рядом, как всегда, сколько я себя знал, была мама, и она старалась, чтобы мне было удобно лежать. Это я чувствовал даже с закрытыми глазами. Но от ее стараний, от мягкого, нетряского, но вовсе не убаюкивающего передвижения откуда-то куда-то мне вовсе не делалось лучше, и я не хотел уже, чтобы что-то вокруг непонятно для чего откуда-то куда-то двигалось. Да и зачем нужно было мне на всё вокруг смотреть и что-то пытаться сообразить, если было так плохо? Что-то противное шевелилось у меня внутри, вспухало, мешало дышать. Я пытался удерживать его в себе, но оно от этого только злилось, начинало попискивать, поскуливать, противно ерзать; оно всё прибывало, прибывало и вдруг – повалило меня набок, сотрясло отвратительным хрипом, кашлем, тошнотворным извержением.

– Плюй… плюй, – всхлипывала мама, накренив меня лицом вниз через край большого, на чем мы с нею лежали.

Мне и самому так хотелось выплюнуть, вывернуть из себя наружу то серое и отвратительное, что продолжало клокотать и надрываться во рту и еще глубже, в самом нутре жалкого телышка, но это грязно-серое упрямилось, отпускало с моих губ только липкие, горькие нитки слюны.

Они текли-текли вниз и исчезали между сухих травных кустиков с круглыми светлыми бугорками обмерших соцветий. Я вдруг разглядел их с такой пронзительной отчетливостью, которая, кажется, до сей секунды никогда еще, от самого моего появления на свет, не давалась моему зрению. В этих кустиках была какая-то особая чистота, какая-то беззащитная невинность, хотя стекала на них моя нехорошая слюна.

Неизвестно откуда меня насквозь охлестнуло еще большим отвращением к своему нутру: за что, почему я плюю на эти кустки, на эту бурую, в мелких морщинах, кожу земли?

Почти тотчас из моего распяленного рта вывалился, наконец, комок буро-сизой слизи и шлепнулся в пыль.

Я был весь в липкой испарине. Но мне с каждым мигом становилось легче дышать, вдыхая острые, чистые, будто сочувствующие дуновения, что поднимаются наверх из этих морщин и от этих стеблей с их матовыми пупырышками наверху.

– Кашель… коклюш, – чуть не с плачем произносила мама неприятные кашляющие слова, обращаясь к тому, кто сидел перед нами, но сидел спиной к нам. Я наконец-то разглядел его наклоненную вперед спину. В наклоне его спины мне почудилась какая-то виноватость, будто это из-за него, из-за того, что мы с ним едем, мне стало плохо. Так я впервые в жизни мельком увидел существо, которое оказалось дедушкой Захаром. Правда, только спину его успел заметить, с ее покатым наклоном вперед.

Потом в изнеможении я закрыл глаза. Мягкая лежанка под нами снова стала покачиваться. Значит, мы опять двигались куда-то дальше. И это было лучше, чем оставаться на месте и снова клекотать всем телом.

– Неужели ты мог запомнить? – покачала мама головой, когда я, уже на исходе ее лет, попробовал пересказать это свое старое-престарое впечатление жизни. – Тебе же было тогда сколько? Ну, года еще не было…. Папу только постригли в армию, а дедушка приехал за нами из Фёдоровки. – И, помолчав, добавила. – Да, у тебя как раз был тогда коклюш. Ты прямо надрывался, так сильно кашлял… Но приехали домой, и у бабушки Даши на ее отварах ты быстро поправился.

Но как мы доехали, как выглядела хата, в которую меня внесли, как выглядела бабушка Дарья Яковлевна, и как, и чем она меня лечила, – всего этого я не запомнил. Того, что не запоминалось, как и всегда и у всех бывает, оказалось неизмеримо больше того, что осталось-отразилось насовсем.