От картины того дня, позже подкрепленной немногочисленными дополнениями мамы, уцелело в памяти несколько разрозненных подробностей. Тихое пасмурное небо над селом. Сырая тучность приусадебного вспаханного клина, на котором дедушка обычно высевает рожь или пшеницу… И мы с бабушкой Дарьей, спешащие по тропе вдоль этого клина к чьей-то хате, что стоит почти напротив нашей, но ниже по склону балки… Вот приметы, позволяющие мне считать: пора была осенняя.

Значит, еще 1941-й? Фронт отошел на восток, и на селе оккупационная власть немецкая вскоре сменилась властью румынской. Союзники Гитлера, румыны рассчитывали на то, что земли, прежде называвшиеся Бессарабией, а это кроме Молдавии, еще и большая часть Одесской области, будут отданы Берлином под их управление.

Но всё ж румыны – православные. Не потому ли и священник объявился, ходит по домам, крестит. Скорей всего, в село он пришел почти сразу после того, как громы войны откатились вглубь страны. Не в правилах воина Христова было бы медлить с исполнением самых насущных таинств, треб. Здешний крестьянский люд, ошеломленный, как и повсюду, молниеносностью чрезвычайных перемен, особо нуждался теперь в духовном окормлении. Да и сам иерей, до возобновления храмовых служб, мог всё же рассчитывать на хлеб свой насущный, пусть пока и в виде скупых подаяний, от случая к случаю.

Бабушка, догадываюсь, с моим крещением тоже никак не хотела медлить. Село пребольшое, а все друг друга знают. Мало ли кто может проговориться властям: у Грабовенок сын – красноармеец, у старшей их дочери чоловик, то есть муж, в Красной армии, средняя – учительница, и муж ее, второй их зять, – тоже красноармеец. Да еще и младшая дочь медсестрой ушла с красными.

Пытаюсь представить себе сильнейшие тревоги и внутренние борения, которые вселились в душу бабушки накануне стремительного отступления наших войск. Мама – уже в пожилые свои годы – рассказала мне однажды: за несколько дней до прихода немцев, она, запыхавшаяся, прибежала из школы и с порога, со слезами отчаяния, выпалила родителям: школьное начальство дает ей возможность срочно эвакуироваться вместе с сыном, то есть со мной, а значит, нужно сейчас же собираться… Дедушка что-то невнятное раз-другой хмыкнул, видимо, примеряя про себя, какой всё же дать наиболее благоразумный отцовский совет. Но бабушка Даша и минуты не промешкала. В ее холодном кратком определении вдруг проступила древняя как мир суровость охранительницы очага: «Ты, Тамара, робы, як хочешь, а його? – и она пригребла меня к своему животу. – Його я тоби не виддам!»

И юная моя мама тотчас сникла. Потому что поняла: да, не отдаст. Может быть, только такой приговор своему отчаянному намерению она и желала теперь услышать? Потому что он означал для нее одно: значит, и сама она ни в какую-такую эвакуацию не отправится. Что там, за этим жестяным, заманчиво-зловещим «эвакуация»?.. Бегство, пыль, нищенские узлы на телегах, эпидемии… Куда, в какие еще спасительные кущи, на какой срок? Что за смысл от одного лиха другого лиха искать? Да неужели же она сама – без сына – возьмет и побежит?!

Но и бабушке, так властно распорядившейся судьбой дочери и внука, отступать было теперь некуда. Каждый день, каждую неделю, каждый длящийся медленным чередом месяц оккупационной оцепенелости ей нужно было снова и снова доказывать правоту своего решения. И когда она услышала однажды, что в округе объявился священник, ходит по хатам, крестит, исповедует, причащает, – ей ничьи подсказки уже не потребовались. Когда ж, если не теперь крестить внука? Не нагрянь война, разве эти родители-комсомольцы дали бы его окрестить? А, помоги Боже, погонят немцев и румын назад – что тогда? Тогда тем более не дадут! И вырастет дитя нехристем. Грех, великий грех падет на нее, нерадивую рабу Божию Дарью.