Лотта, четырнадцатилетняя пуэрториканская проститутка, смотрела на него поверх карт. Она сидела, положив руку на помещенные рубашкой вверх на пахнущую едой клеенку карты, и не очень понимала, о чем он распинается.
– Хошь банку пива, а?
И в этом была вся нежность, вся забота, какие только знал Энди-Панки за всю свою жизнь. Вся сладость, все тепло кого-то, кому не все равно. Он заплакал. Это зародилось где-то в самой его глубине, нарастало и прорвалось наружу мучительными всхлипами. Он опустил голову на руки, все еще перепачканные не желающей останавливаться кровью. Он сдавленно всхлипывал, и девушка пожала плечами. Она включила радио.
– Vaya! – взвыла какая-то группа латинос.
Потом были улицы, и он – теперь уже один. Панки потерял своих парней из Йеля. Они показали ему изнанку жизни. Улицы, по которым он шел. В шесть утра в Нью-Йорке. И он видел вещи. Он увидел десять вещей.
Увидел таксиста, спящего на переднем сидении.
Увидел продавца сладостей, открывающего свою лавку.
Увидел пса, задиравшего лапу на пожарный гидрант.
Увидел ребенка в переулке.
Увидел солнце, которого не было видно за снегопадом.
Увидел старого, усталого негра, собиравшего сложенные картонные ящики за продуктовым магазином, и сказал ему: «Прости, старик».
Увидел магазин игрушек и улыбнулся.
Увидел яркие разноцветные круги в глазах, которые крутились как бешеные, пока он не упал.
Увидел под собой собственные ноги, которые шагали левой-правой-левой, правой, левой.
Увидел боль в животе, багровую, резкую и отвратительную.
Но потом он каким-то образом оказался в Виллидж, напротив дома Олафа Бёргера, и он насвистел какую-то мелодию, и подумал, что почему бы не зайти, не помахать ручкой. Было полседьмого.
И он поднялся и некоторое время стоял, глядя на дверь.
Он посвистел еще. Это было славно.
Панки нажал кнопку звонка. Никто не отозвался. Он ждал черт его знает как долго, наполовину заснувший, привалившись к косяку. Потом он нажал на кнопку еще раз и не отпускал. Из-за двери слышался далекий, приглушенный, похожий на кузнечика стрекот звонка. Потом кто-то вскрикнул. Потом босые ноги зашлепали по полу, приближаясь к двери. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой. В щель на него глядело заспанное, слегка перекошенное злостью лицо Олафа.
– Кой черт тебе нужно в такое…
Он осекся. Глаза его округлились при виде крови. Дверь закрылась, звякнула цепочка, и дверь открылась снова.
Олаф смотрел на него; судя по его виду, его слегка мутило.
– Господи, Энди, что с тобой!
– Я на… нашел то, ч-чего искал…
Они беспомощно смотрели друг на друга.
Панки мягко улыбнулся.
– Я ранен, Олаф, – пробормотал он. – Помоги мне… – и боком повалился в дверь.
Потерялся и нашелся. Блудный сын вернулся. Ночь, пробуждение. После такой длинной ночи – вновь пробуждение. Мойры: Клото, Лахесис, Атропос. Атропос несгибаемая. Та, что своими ножницами режет нить человеческой жизни, которую прядет Клото и отмеряет Лахесис.
Спряденную Панки и его парнями из Йеля. Отмеренную четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхой по имени Лотта в берлоге с четырьмя кроватями в Гарлеме. Обрезанную чернокожим гомосексуалистом в баре «Собачья конура» в Бауэри.
Больничная белизна, больничный свет и кровь, кровяная плазма, стекающая из капельницы, и перед концом, перед самым концом Панки очнулся на время, достаточное для того, чтобы произнести, вполне отчетливо: «Бежать, пожалуйста… бежать…» – и ушел прочь отсюда.
Доктор, стоявший справа от Панки, повернулся к медсестре, стоявшей справа от него.
– Отмучился, – сказал он.
Передай по кругу.
Молитва за того, кто не враг никому