Леля улыбается и ласково приглаживает растрепавшиеся волосы Тютчева, молчит, но это молчание красноречивее слов. Он чувствует исходящее от нее тепло любви и в груди его тоже теплеет; он уже не боится мрачной, угрожающей толпы на лужайке, не боится сумерек, несущих неизвестность, не боится, что придется штурмом брать вагоны, которые уже подает поезд, окутанный серым паром, будто старый курильщик.

Но в это самое время, пугающий сон прерывает бесцеремонный Щука, пришедший разбудить барина, и Тютчев молит в полусне: «Подожди, постой мгновенье! Дай еще побыть с Лелей там, на лужайке, в сумерках, освещенных ее любовью».

Роман поэта


Вскоре Тютчев снял комнату возле вокзала в Павловске, где уже никто не мешал им встречаться. Они любили гулять: уехать на извозчике куда-нибудь далеко, за город, чтобы случайно не встретить знакомых, и там без помех наслаждаться обществом друг друга. Бродили по зеленым лужайкам, выбирались в ухоженные петербургские парки, впрочем, избегая известных мест вроде Павловска или Петергофа.

Как-то прогуливаясь по дальним дорожкам, они попали под дождь. Тютчев был в сюртуке, на голове высокий черный цилиндр, а Леля надела легкую бежевую шляпку, которую дождь сразу намочил. Тютчев, улыбаясь и глядя в ее темные большие глаза, предложил вместо шляпки надеть его цилиндр. Она звонко расхохоталась: «Vous êtes un farceur Monsieur Tutcheff9

Она еще не говорила ему «ты», еще чувствовала себя неловко. А он сжал ее в объятиях, влажную, пахнущую дождем, травой, лесом и жадно целовал губы, ее лицо и глаза. Она шутливо отбивалась.

Потом настроение Лели резко менялось: она не хотела расставаться с ним, не хотела делить с другой, не хотела, чтобы он возвращался в чужой дом. Он же был только ее, неделим ни с кем, и она так и говорила: «Вы месье Тютчев, мой собственный!» На глазах ее выступали слезы, и она отворачивалась в сторону, не желая расстраивать Тютчева своим переменчивым настроением.

Но домой он все-таки возвращался. Вот и в тот день вернулся с прогулки весь мокрый, и Щука принялся снимать с него влажный сюртук. Рядом стояла Эрнестина, мудрая, добрая, понимающая; она всегда присматривала, чтобы камердинер вовремя обихаживал ее Теодора. А Тютчев смотрел на тяжелый от воды сюртук и на губах возникали слова, звучащие будто музыка, которые при желании, можно было бы напевать. Иногда они складывались в строчки, строфы, стихи, как о каплях дождя, похожих на слезы. Вроде тех, сочиненных им когда-то: «Слезы людские, о слезы людские, льетесь вы ранней и поздней порой…»


В это счастливое время – время всеобщего неведения, поскольку об их романе никто не знал, – они съездили втроем: он, Леля и его старшая дочь Анна в Валаамский монастырь. Романтичное ночное плаванье по Ладожскому озеру, счастливые взгляды Лели, которые она обращала на него – это было так поэтично, что если бы в эту минуту он находился один, то непременно написал бы пару строф на каких-нибудь листках, подвернувшихся под руку.

Дочь Анна, зачарованная природой, ничего не замечала. Как он бы хотел, чтобы все, кто любили его, всегда были рядом, дарили несказанное блаженство душе. В этом, конечно, было много от эгоиста, ибо эгоисты думают только о себе, но он не видел ничего плохого в своем желании. Никаких раздоров, склок, презрительных слов, искаженных гневом физиономий – только улыбающиеся лица, только счастье, только любовь, разлитая в воздухе.

Та, поездка на Валаам удалась, и Тютчев долго вспоминал ее с теплым чувством. Он снова ощущал подъем, экстаз поэтической мысли, его вновь как в молодости, когда жил в Баварии, охватило воодушевление. Теперь его, как и прежде, интересовало все: свои и чужие стихи, блестящие женщины, политика европейских государств. Он будто ожил на шестом десятке лет, и сердце вновь билось, уже не отсчитывая оставшиеся мгновения жизни, клонящейся к закату, а со светлой верой в будущее.