Тютчев осторожно погладил ее живот, впрочем, без особых эмоций на лице и Леле показалось, что он не очень-то и хочет ребенка. Конечно, зачем ему, если от других жен у него уже есть дети обоего пола и их много, а ведь еще требуется всех содержать в приличном достатке. Но неужто расходы на ее дитя лягут на него большим бременем? Она же никогда ничего не просила! Только любви его сердца! Только душевного тепла!

Все это выглядело очень обидным и Леля, чтобы скрыть набежавшие слезы, отошла к деревянной колыбели, купленной недавно у старого плотника, жившего на соседней улице. Однако она, на самом деле, еще мало знала Тютчева. Не только ей, но и всем представлялось, что к маленьким детям, в том числе и своим, он был холоден, как зимнее солнце, почти равнодушен. Тютчев любил блистать, а как можно блистать перед детьми? Им ведь нельзя показать ни глубину своего ума, ни обсудить с ними высокую политику, ни бросить забавную шутку.

Когда старшая дочь Анна его упрекнула в этой удивительной отстраненности, он серьезно ответил: «Но они же дети». Оказывалось, что Тютчев нуждался в великосветском обществе, в ежедневном общении с посторонними, малозначащими для его жизни людьми, но к своим детям его ничуть не тянуло. И такая парадоксальность отца возмущала Анну. Однако он мог и бравировать перед дочерью нетривиальным подходом к семейным отношениям, чтобы умолчать об иной, утаиваемой им истине, поскольку: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои!»

Да, да, и с Анной, и другими дочерями он делился далеко не всем. Много позднее в разговоре с дочерью Машей он признается, что всегда стеснялся маленьких детей, ибо ему казалось, будто его рассуждения, его речи, его поведение, будут непостижимы для детского разума.

А быть непонятым для него – самая большая трагедия.

Интерлюдия


Несмотря на заботы, связанные с Лелей, с их волнующим романом, эта блестящая жизнь отвлекала его: рауты, балы, встречи, салонные беседы, разговоры о политике, сплетни – он забывался в бурных водах житейских историй и отношений, среди великосветских интриг, посреди осуждения или восхищения, которым его встречали.

Рассеянность его делалась притчей во языцех, забавные истории передавались из уст в уста, как смешные анекдоты, подобно анекдотам о Петре Великом или матушке Екатерине. Но ведь он еще не умирал, он еще не стал историей. И этом было новое, непривычное ощущение – чувствовать себя неким историческим персонажем среди современников.


Однажды в один из обычных зимних дней не занятых поездками на рауты и шумные балы, Тютчев в одиночестве прогуливался возле Михайловского замка. Мысли его были заняты состоянием цензуры в России, необходимостью ее смягчения. Этот вопрос намедни обсуждался им с Никитенко14, который разделял взгляды Федора Ивановича. И вот, размышляя о сем важном предмете, он почувствовал, как кто-то бесцеремонно дергает его за рукав.

– Барин, барин, подайте ради Бога! Добрый барин!

– А? Что?

Он поворотился к нищенке. Грязная, худая рука выпросталась из-под дырявого платка, наброшенного на плечи. Немолодая женщина с исхудавшим лицом и тоскливыми глазами в драном салопе терпеливо переминалась с ноги на ногу.

– Детки есть у тебя? – вдруг спросил Федор Иванович, всегда избегавший разговаривать с нищими.

– А как же, барин! Трое ртов, как-никак. Мужик мой помер, вот и мыкаемся по людям.

– А, ну-ну!

Он порылся в кармане, ожидая нащупать денежки, но камердинер Тума, когда чистил платье, видимо, выгреб мелкие монетки. «Когда не надобно, Щука такой расторопный», – подумал Тютчев с раздражением. Немного поискав еще, Федор Иванович вытащил рубль серебром.