Женечка вытащила семейный альбом. Вот он. Котик–студент. Последняя фотография, наверное, присланная дорогим родителям на память. Бритая большая голова, рубашка с пуговками.

Да что рассказывать? Я сама в этом мало что понимала. Комсомолка активная. В волейбол с мальчиками играла, песни пела. Когда Сталин умер – плакала. Так все плакали. Да и Котика, знаешь, как–то забывать стала. Вот помню, как брюки ему гладила. Сама вызвалась. Ему на свидание с девушкой бежать, утюг чугунный, тяжеленный, а мне лет десять. Старалась я ужасно. Надевает он брюки, а стрелки сбоку хорошо так проглажены. Он в крик, я в слезы. Брюки–то одни, других не было. А не помню… Кажется, мама подскочила. Перегладила.

Женечка листает альбом дальше. Бравый лейтенант Миркин в фуражке слегка набок.

Как зачем? Он же твой папа. Видишь, красавец какой. Может, ты его простишь, своим деткам будешь фотографию показывать. Вот он был страшно идейным. Мы когда в офицерской общаге жили, к нам часто гости приходили. Посидим, выпьем, потанцуем, тогда патефоны еще были, да и разойдемся. Дети у всех маленькие. Так Миркин наш меня спать гнал, а сам садился что–то писать с таким, знаешь, серьезным выражением лица. Мне же любопытно было, вот я один раз и подглядела: это он донесения в Особый отдел писал. Мол, кто приходил, что говорил. Я ему по простоте своей говорю: Левушка, как же ты можешь, они же все твои друзья, а он как закричит: «Молчи, дура! Не смей никому говорить!»

Так вот ты какой, лейтенант Миркин. Нет, князь Василий доносов не писал. Ты – подлец Ромашов и не дождешься моего прощения.

Ну что ты плачешь, Женечка, все это давно прошло. Жизнь налаживается. Как–никак. Потихоньку. Не смей этого при мне говорить. Я евреев люблю. Ну и что? Уезжают – и уезжают. Может, потому и уезжают.


Теперь, попав во встречный поток людей из дома на Литейном, Женечка пыталась разглядеть их лица. Лица не запоминались, вернее, все казались одинаковыми. Проходя мимо тяжелых дверей, она замедляла шаг и, если дверь открывалась, пыталась ненароком заглянуть внутрь. Дверь захлопывалась, и что там за ней скрывалось, оставалось неизвестным. Очередей вокруг дома не было, только на углу одиноко торчал постовой. Атланты и скарабеи больше не тревожили Женечкино воображение. Кирилл Иванович опять куда–то уехал. Кто еще мог знать об этом зловещем месте? И тут выяснилось, что Марьяша может кое–что рассказать о доме на Шпалерке. Прочищая с водопроводчиками засорившийся люк на Робеспьера, она вдруг вышла к гранитной набережной, постояла там несколько минут и, вернувшись, сказала:

– Лед пошел по Неве. Слышь, мужики, а говорят, под рекой проход прорыт враз от Крестов до Большого дома.

– Так это когда было, его уж засыпали давно, – авторитетно откликнулся Каляныч. – А я вот слыхал, что Большой дом вниз идет на столько же этажей, сколько у него наверху.

– Про этажи не знаю, не буду врать. А мельница у них есть. Электрическая. Мне монтер один рассказывал. Она у них там трупы перемалывает. Вот говорят, человек пропал, а он у них. Они его перемололи и в Неву по трубе спустили.

«Господи, да что это она говорит такое?» – изумилась Женечка, заскочившая во двор узнать, не надо ли чего в помощь.

– У ей сын в Крестах второй месяц сидит, – шепнул Ванька.

– По пятьдесят восьмой?!

– Не знаю, какая такая пятьдесят восьмая, – пожал плечами Боян. – Вроде драка… И вдруг протяжно заголосил: – Литейный, четыре. Четвертый подъезд. Здесь много хороших посадочных мест.

– Да ну тебя, балабол, – сплюнул Каляныч.


Настроение у Марьяши было плохое. После обеда она долго сидела в конторе, даже не заглянув в журнал заявок. Лелька, проведавшая про ее беду, обещала достать мясную тушенку в железных банках для передачи в Кресты.