Таль – веселое имя, Таль – легкое имя, повторим за Александром Блоком слова, отнесенные им к Пушкину. Да, веселое и легкое имя, скажем мы сегодня, когда Таля уже нет с нами. Скажем так, хотя большую часть жизни его рвала на части стая злых, неотступных болезней, десятой доли которых хватило бы, чтобы свалить любого атлета, любого Голиафа, но бессильных до поры в единоборстве с этим легкоступающим Давидом. Скажем так, хотя жил он в стране, где девочка с васильковыми глазами на одном из талевских выступлений в российской глубинке удивленно спрашивала маму: «Ну что ты, мама, говоришь, какой же Таль еврей! Он же такой добрый и замечательный…»
Он жил в этом вывихнутом мире, в мире больного, омраченного сознания и одним своим присутствием смягчал сердца, облагораживал души, заставлял протягивать руки непримиримых противников, объединенных одним – любовью к Талю.
Собственно, Таль – это имя для статьи, для истории, для вечности. Для современников он – Миша. Для внучек – дедушка Ми ша, для сына Геры и дочери Жанны – папа Миша. Для жены Гели – Миша. И для нас, близких и дальних, – Миша.
Лучше всех сказал о нем Борис Спасский: «Ми ша – явление Христа народу». Спасский познакомил нас с Талем тридцать восемь лет назад в Ленинграде на каких-то шахматных соревнованиях. Мы с Борей учились на первом курсе филфака Ленинградского университета, Миша – на втором курсе филфака Латвийского университета в Риге. Это было давно, в эпоху доисторического материализма, когда ленинградец Спасский был гражданином СССР, а не Франции, а Миша излучал свет добра, нежности и человеческого участия, тот свет, который и позволил Борису назвать его приход в шахматную жизнь явлением Христа народу.
Эта метафора Спасского, по-моему, нравилась Мише, хотя он полагал, что в его внешности куда больше свирепого, корсарского, чем жертвенного, добродушного, вегетарианского. Вегетарианцем, свидетельствую, он не был. Отличался кровожадностью: любил бифштекс по-татарски из сырого мяса, с кровью, густо наперченный. И для здоровых-то почек весьма ядовитое кушанье, а для талевской одной, нездоровой, – яд опаснейшей концентрации. Но в Таллинне в ресторане гостиницы «Таллинн» так готовили бронебойный татар-бифштекс, что невозможно было его не заказать и не залить пожар в чреве пинтой чего-нибудь покрепче и похолоднее. Он вообще яростно любил все, что врачи ему категорически запрещали: соленейший восточный соевый соус, маринованный чеснок и гурийскую капусту, все острое, пряное, режущее, колющее, пропарывающее внутренности – чтобы было чем залить вечное пылание.
Миша принимал жизнь страстно, он заражал своим раблезианством, аппетитом к жизни, неистощимо изобретательной на удовольствия, радости, наслаждения.
Гурман в застолье, он не был рафинированным эстетом в искусстве, особенно в словесности. Мэтры модернизма, утонченные интеллектуалы словесной игры, магистры ордена игры в бисер не числились среди его любимых авторов. Он отдавал явное предпочтение ре ализму. Магическому, фантастическому, но реализму – от Булгакова до Маркеса. А самой близкой его мироощущению книгой была дилогия Ильфа и Петрова о похождениях Остапа Бендера, в котором помешанные на политике современные исследователи усмотрели фигуру отца народов Иосифа Виссарионовича, а в Ильфе и Петрове – ярых сталинистов. Это, несомненно, позабавило бы иссле дователя их творчества, выпускника историко-филологического факультета М. Таля, хотя к гипотетическому литбрату О. Бендера – И. Сталину – Миша относился весьма определенно и чувств своих не скрывал, хотя и не афишировал их во времена не столь отдаленные.