* * *

В конце июня по вечерам стоит палящая духота, какой не помнят старожилы. Газоны почернели. Древесина оконных рам усохла, сжалась, растрескалась, краска облезла клочьями. Кирпичи на кухонном дворе сохраняют тепло до позднего вечера, и по ним приятно ходить босиком. Скот дремлет, входя в ручей, хвосты монотонно смахивают мух, даже цыплята апатично возятся в тени. Алису мать сослала на маслобойню, мыть ведра – во избежание солнечного удара. Любимая вдруг вспоминает о моем существовании и приказывает мне спать днем. В молчаливом замершем доме лишь часы разговаривают сами с собой. Только Джеймс Барри каждый день работает в своей мастерской, несмотря на природные катаклизмы. Моя комната на самом верху, под крышей, и к четырем часам темный воздух за опущенными ставнями становится невыносимым. Я выхожу к белому, сверкающему свету.

Потея, я продираюсь сквозь зеленую массу рододендронов к северной стороне дома. Здесь есть запущенная аллея, где всегда можно найти тень, она ведет в мастерскую Джеймса Барри. У меня с собой мой театральный бинокль – я буду шпионить за художником. Вот он, стоит вполоборота к окну, брови сведены, он почти не двигается у своего огромного холста. Я наблюдаю за его чуть заметными движениями, за подергиванием лицевых мускулов. Пот заливает мне глаза, мешает видеть. Постепенно, по движению его глаз, я понимаю, что в мастерской есть кто-то еще. Его взгляд все время возвращается к одной и той же точке – я не вижу, куда именно. Он рисует кого-то с натуры. Дает команды. Губы его шевелятся. Я наблюдаю за этим загадочным, безмолвным представлением. Кто бы ни скрывался там, за рододендронами, – он вне досягаемости моего бинокля. Я настороженно замираю. Барри делает широкий жест, поднимает правую руку, вытирает пот с лица. По стене мастерской медленно движется тень. Потом в двойной размытый фокус моего бинокля вплывает фигура обнаженной женщины, величественной, словно примадонна. Ее локоны собраны над голыми плечами. Вот она зевнула, потянулась, одна грудь приподнялась. Потом она, неодетая, абсолютно не смущаясь, грациозно, словно на балу, проходит по комнате и становится возле Джеймса Барри. Опирается на его плечо. И они стоят, гротескно не подходящие друг другу – словно Полифем и Галатея, и вместе разглядывают холст.

Это моя мать.

Я медленно подползаю поближе, прижимая бинокль к скользкому от пота носу. Мне ни разу не довелось видеть ее обнаженной. Она принимает ванну раз в неделю. Меня обычно отмывают в первой воде и кладут в постель. Мне трудно поверить, что я вижу ее вот так: голой и при этом непринужденно болтающей с кем-то полностью одетым. Сзади она совершенна: два перламутровых овала, словно два гигантских яйца. Барри едва глядит на нее. Он показывает куда-то на картину. Она отходит, складывает руки на животе, почесывает одну ногу о другую. Барри наклоняется к холсту, будто гигантское полотно – это парус, который вот-вот ляжет на другой галс. Мать стоит за его спиной, слушает, зевает, почесывается. Барри делает резкое движенье шпателем и хмурится в раздражении – я так хорошо знаю эту гримасу, – и мать возвращается в изначальное положение, за пределом видимости запотевших стекол бинокля. Я прячу лицо в мертвые листья и теплую, влажную землю.

Время от времени я поднимаю голову и смотрю. Барри продолжает рисовать. Я угадываю, что она там, по его яростному взгляду. Он переводит взгляд с холста на нее – твердо, безжалостно, непрощающе. Она – всего лишь мазки его кисти. Я ненавижу ее. Я ненавижу его. Я страшно ревную. Почему я не умею рисовать как Джеймс Барри?