Но в том-то и дело, что к столь трогательному существу, как Дымка, лучше глагола не подобрать. Как беспомощно помавал лапками, напоровшись на прохладцу прочих зверюшек, спешивших скорее отвадить его тотчас, нежели приветить на своей территории; так и ушел, помавав напоследок в знак чего-то недосказанного и недопрожитого вместе…
А может, Дымка ушел, не найдя решения, средства – или избавив нас, запутавшихся меж злым добром и добрым злом (почти по Станиславскому, а вместе – по Сухомлинскому и Макаренко), от необходимости искать невозможного: кормить ближних любимцев, потворствуя смерти дальних. Ведь давно еще, лет за двенадцать, отнюдь не будучи ориенталистом, Гвидов мечтал… стать вегетарианцем. Нет, не веганом, напротив – с благодарностью принимать молоко, не требуя от тех же благодетелей мяса-шкур (кожаных вещей не приемлет давно, с тех пор, как озадачил венскую супервайзершу по рюкзакам контрспецификацией). Тронули и поэтичные слова Гаутамы о начале несчастий на этой земле: c несправедливого поедания коров – тех самых, что давали молоко, грели детей своим дыханьем. Не меньший отклик нашли в душе православной и… азы кашрут, а именно: не варить козленка в молоке матери его. Правда в устах древних, терпевших лишения, хоть и могших рассчитывать на послабления. Суть, в коей явлен образец нехищности, отказа от всепотребленческой многоядности, омниконсумпции-олотрофности. Исть, близящая землю небесам посредством равноблизкой любви, вперед видимо разноперых ограничений на копытность-чешуйчатость.
Коей прави причастен и Дымка, что не мог уже есть, как в пору умирания. Праздник прошел, лучше уже не будет, после же пира – неважно…
Было ли вложено в Гвидова, благоусвоено ли им: много духа, много и плоти. Как вдруг проснулась и душа! Откликнулась на зов того чувства, что не может объяснить, ничем не способна урезонить исключительность объекта, как и отличие свободы от несвободы ввиду его существования. Словно в чаду высоких энергий души, но не в прозе гормонального возбешения плоти: не иссушило мозг интоксикацией, ни исканий духа пресекло. В самом деле, многим ли различались его Ташки-пташки? Уступала ли одна другой в главном? Пусть одна юнограмотна на письме (паче гор проглоченной макулатуры, «невыносимо легкоусвояемой» зауми-с-похабцой), подобно массе нынешних блохеров, неолиткорректоров, бегущей строки телеканализаторов-коллекторов, – а все не столь безызвиллинна-при-трех-высших образованиях, как большая часть этих вопящих глоток и ржущих рыл, столь же рьяно бегающих мысли, сколь тщащихся утвердиться в качестве conception-shapers, perception-framers, brand/trend/agenda setters. (Чем не наименование новой породы собак Павлова?)
Гвидов был скорее плейбой-заочник. Много хотел и мог, но мало что смел сметь – сознательно и вольно, а не по зависти-злобе доли злобовековой. Злоупотребил малость разве что в эти девять с половиной недель, что им суждено было провстречаться с «крайней» Ташкой. Всегда нравился женщинам и девушкам, еще в бытность подростком и даже ребенком с отстраненным упоением принимая флирт тетенек постарше. (Было ли банальным милованием малышом, затем – отроком, наблюдение его опережающего развития, имеющего изнанкой моложавость в дальнейшем, как и продолжением-репетицией – зазывания на репетиторство, консультации?) Первый, случайный опыт исступления, полученный на турнике лет шести от роду (никто ничему не «учил»! ), предсказуемо вел не столько к «пятерке» в четверти по физре, сколько к ранней тахикардии – пусть и окупавшейся женским вниманием. Ну, а грядущим турне Крайнезападом так и вовсе трудно было не уверовать в собственную неотразимость, когда десятки, если не сотни фемин пялились, лезли со знакомством, просто не скрывали эмоций так, как не принято в земле родной (где не называть вещи своими именами – само по себе элемент «высококонтекстной» ролевой игры).