Елена постарела, но все еще была красива ленивой отцветающей доброй красотой. Высокая, полная и статная, с тихим румянцем на лице, она была из тех русских женщин, которых долго не портят ни полнота, ни годы и красота которых порой заметней в сорок, чем в двадцать.

– А ты, Леночка, стала еще красивее, – сказал Басаргин, и она покраснела от удовольствия, почувствовав по его голосу, что он сказал от души.

– Ну как, родительскую водку будешь пить, американец? Или отвык? – спросил Григорий Фаддеич, берясь за графин.

– Нам иногда присылали для приемов.

– Очистка хромает, – огорченно сказал Григорий Фаддеич, – сивухой отдает, мандариновыми корками отбиваю.

Он налил три большие стопки, приложив к горлышку графина вилку, чтобы не проскочили корки.

– Первую – за Гришкино здоровье! – предложил он, во второй раз посмотрев на спящего Гришку.

Это тронуло Басаргина.

– Спасибо тебе за поддержку, – кивнув на сына, сказал он и чокнулся.

– Не стоит благодарности. Живем ничего.

Григорий Фаддеич подмигнул на заставленный закусками стол и выпил всю стопку. Елена тоже выпила свою и уголком салфетки вытерла губы. Басаргин улыбнулся. Елена переняла эту повадку от матери: в первый раз выпить, сколько нальют, по-мужски, до дна, а потом уже ничего не пить, не поддаваясь ни на какие уговоры. Сам он выпил половину и с хрустом закусил соленым, сводившим челюсти огурцом.

– Не по-нашему пьешь, американец! – сказал Григорий Фаддеич, напирая на слово «американец».

И Басаргин, вспомнив его давнюю привычку окрещивать людей прозвищами, улыбнувшись, подумал, что теперь это, наверное, на весь день.

– Или, может, ты ихний виски предпочитаешь?

– Нет, почему же.

– А по правде сказать, наверное, большая дрянь – этот ихний виски? – наклоняясь к Басаргину, доверительно, как о государственной тайне, спросил Григорий Фаддеич.

– Как тебе сказать? К закуске не идет, а если, как американцы пьют, натощак – ничего; пожалуй, даже лучше, чем водка.

– Э, брат! Да ты совсем обамериканился! Где же твой патриотизм?

Басаргин, разом вспомнив все заграничные, раздражавшие его разговоры на эту тему, промолчав, отвел глаза, и Елена вдруг заметила на его лице новое, непривычно жесткое выражение.

– Ладно, бог с тобой, не буду критиковать, – сказал Григорий Фаддеич, наливая себе вторую, – закуси-ка вот холодцом, сразу на другую потянет… А где ж поросенок? – вскинулся он на Елену.

– Какой поросенок?

– А тот, что Ковригин прислал.

– Одна голова осталась. Я решила, неудобно подавать.

– Тащи, тащи! Что ж, что голова? Поросячьи уши – самое дорогое.

Елена вышла, и он, подмигнув ей вслед, добавил:

– Брат, брат, а поросенка зажала! Строитель! – улыбнувшись, ткнул он себя толстым пальцем в грудь. – То тот, то другой меня вспомнит. Всем нужен. Ехали – видел, какое кругом пепелище?

– А ты цветешь среди него? – сказал Басаргин, задетый этой случайно, но выразительно подчеркнутой связью между поросенком и пепелищем.

– Цвету? – переспросил Григорий Фаддеич, уловив в его голосе иронию. – Я не герань. Я на этом пепелище тысячу домов отгрохал.

Но, передумав и решив не сердиться, расхохотался.

– А цвету я по совместительству, в свободное время.

С минуту они оба молча управлялись с холодцом.

Нарушила молчание возвратившаяся к столу Елена.

– А правда, пишут, что там, в Америке, негров вешают?

– Как же, на каждом перекрестке висят! Начиталась! – усмехнулся Григорий Фаддеич.

– На каждом перекрестке не висят, – сказал Басаргин, – но в Южных штатах, случается, вешают.

– Аню Климашину немцы повесили. Ты за ней ухаживал. Помнишь? – сказала Елена.

– Помню.

Мать два года назад написала об этом Басаргину, но вспомнить и особенно представить себе это сейчас заново было страшно и тягостно.