– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю и грех мой всегда предо мною…
Голос гулко отдавался в пустой церкви, возвращался эхом от стен.
– Тебе, единому согрешил я и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем. Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя. Вот, Ты возлюбил истину в сердце и внутрь меня явил мне мудрость Твою. Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега. Дай мне услышать радость и веселие…
Сколько раз он повторял эту молитву, а сегодня впервые затверженные когда-то слова обрели смысл, и смысл этот никак не хотел ложиться на душу. И дело было не в радости и веселии, которые никак не хотели возвращаться. Просто… просто все было неправильно.
– Господи, – прошептал Рамон. – Господи, скажи: за что? Ты говорил: единожды согреши, и будет проклят род твой до девятого колена, и падут грехи отцов на детей безвинных. Но может ли быть так, что ведьма, порождение нечистого, исполнила волю твою?
Слезы застили глаза, и, казалось, святые сходили со стен, окружали, осуждающе качали суровыми ликами.
– А если то не воля твоя, Господи, то почему ты допускаешь это? Почему брат мой заплатил за грех предка, как и мой отец, и отец моего отца, и… и как в свой черед заплачу я. Если ты благ и человеколюбец – тогда зачем все это? А если жизнь земная ничто по сравнению с жизнью вечной – то зачем ты дал нам ее?
Серая пустота, которая заполняла мир с той памятной ночи, исчезла.
– Господи, прости меня, – сказал Рамон. – Я не могу молиться: слова без души пусты. Прости.
И медленным речитативом затянул совсем другое: песню, что они с Авдериком вскладчину купили в порту перед отплытием в эти земли. Ее пел оборванный менестрель, и, боясь забыть, они заплатили певцу за то, чтобы тот продиктовал им строку за строкой.
Первые строфы тоже ускользали из памяти, но сейчас это было неважно. Ничто не было важно.
– Так скачи же все дальше, все ближе к безбрежной тьме, так скачи вместе с ветром, не спрашивай ни о чем. Я немного могу тебе дать – как раньше, так и теперь, – но пускай бескрайнее небо станет твоим щитом. Или лучше ключом, – если сможешь увидеть свет, нисходящий поток средь низких бедовых туч. И при чем тут я, – я молюсь, говорю, поверь, – он не слепит, не жжет ладоней – тот самый луч, и не бойся, и кто там ждет на той стороне, лишь тебе известно, – но я за тебя молюсь.
Я боюсь, что тебе одиноко там, в темноте, но какая разница, впрочем, – чего боюсь?2
А потом кончились и слова и молитвы, осталась лишь тьма и суровые лики святых вокруг.
Наутро Рамон, словно в полусне, принял цепь и шпоры, выдержал ритуальную пощечину, снес копьем соломенное чучело и честно высидел пир в честь нового рыцаря. Когда наконец все начали расходиться, вернулся в шатер брата, упал ничком на ложе. Поднял голову, услышав шаги.
Бертовин опустился на одно колено, склонил голову:
– Господин.
– Я не смогу, – прошептал Рамон. – Я не знаю, что дальше. Зачем все это, если все равно…
– У меня нет ответа зачем. – Бертовин заглянул воспитаннику в глаза. – Каждый решает это сам. Но я знаю, что не все равно. Я был горд службой у такого человека, как твой брат. Теперь мой господин – ты, и от тебя зависит, смогу ли я гордиться службой тебе. Если, конечно, прежде не прогонишь прочь. Примешь ли ты мою службу – и мою помощь?
Рамон кивнул, судорожно вздохнул и наконец заплакал.
* * *
Здравствуй. Глупо писать, когда не прошло и часа с твоего отъезда. Еще глупее я себя чувствую, когда вспоминаю, сколько времени будет идти письмо – и дойдет ли вообще. Что ж, пусть это будет заменой дневнику, который я спалил после того, как матушка сунула нос. До сих пор помню это пакостное ощущение. Даже не столько от того, что твердо знаешь – рано или поздно тебя прицельно пнут по самому больному… всему, что ты написал, а она прочла. Даже не сознание неизбежности, а чувство, будто тебя раздели перед толпой. Не знаю, поймешь ли ты – кажется, ты никогда не вел дневник. Не было нужды или тоже боялся, что кто-то прочтет?