Сражение, закончившись, начиналось снова. Убитые исчезали и появлялись на прежнем месте, чтобы снова быть убитыми. Смерть здесь перешла в новое качество, из мига растянувшись на целую вечность. Настоящие тела погибших давно рассыпались прахом, а души их умирали снова и снова, но никак не могли умереть до конца. Феноменальный, чудовищный по своим масштабам возврат удерживал их между прошлым и будущим, обрекая на вечные муки. От боли и ужаса здесь кричал сам воздух – и мне казалось, что я дышу чистой смертью.

Следовало поскорее пробежать тот участок. Незачем нам было озираться и приглядываться к происходящему – среди нас не было наивных детей, каждый и так знал, насколько ужасной может быть война. Но мы всё же смотрели. Не могли не смотреть. Разлитая повсюду Ненависть властвовала в замке безраздельно, заполняла собой каждую трещинку, лезла в уши, глаза, нос и лишала воли, заставляя смотреть на себя, паршивую уродину, и трепетать.

Двое солдат, попавших в окружение, спиной к спине отбивались от десятка врагов. Их судьба не вызывала сомнений, но они всё равно сражались до последнего. И вот, один из них пропустил удар, другой, и упал под ноги товарищу, который даже не заметил этого в пылу сражения. Воин в красном доспехе, прикончивший первого солдата, просто воткнул в спину второму окровавленный до рукояти гладиус.

Мы шли дальше.

Вдоль одной из стен нападающие выстроили сдавшихся, поставив их на колени. Офицер в шлеме с высоким плюмажем переходил от одного пленника к другому. Он медленно, будто даже с наслаждением вскрывал глотки побеждённым и смотрел на бьющие из ран алые ключи. Обречённые не выдерживали, вскакивали и бросались на своих убийц. Их валили наземь и рубили на части, точно туши на бойне.

Дальше, на одной из улиц, через открытые двери одного из домов мы видели, как солдат насилует женщину, перегнув её через стол. Сзади к нему подскочил мальчик лет тринадцати и воткнул кухонный нож насильнику в хребет. Тот упал замертво. Парнишка подскочил к матери и попытался поднять её, чтобы увести. Женщина рыдала и не реагировала на сына. Уже через несколько секунд в дом вломились другие убийцы. Матери они распороли живот. Мальчишке вогнали его же нож под подбородок.

Я оглянулся на Рэна. На его лице застыла не гадливость даже, а какая-то смесь отвращения с отчаянием. Это меня взбесило. Конечно, снобизм более совершенной расы! Что он знает о людях, кроме прочитанного в книжках? Что он вообще знает о страданиях человеческой души? В их идеальном мире небось даже заноза в пальце считалась за тяжкую рану…

Но сказал ли я пуэри хоть слово? Конечно, нет. Его презрение к людям жгло меня не хуже калёного железа, но это не значит, что я сам их не презирал. А ещё я стыдился. Очень удобно было в тот момент думать – я всё же не человек. У меня нет родителей, нет судьбы – точно не человек. Я не имею отношения к расе, учинившей всё это. У меня нет ничего общего с теми, кто из века в век проливает океаны крови и слёз. Но почему же тогда так сильно, жгуче, до одури стыдно?

Несколько солдат в красном бросали схваченных в замке стариков, женщин и раненых в глубокую яму. Рядом стоял худой, осунувшийся человек в балахоне и отстранённо наблюдал за тем, как кричат и молят о пощаде люди, как они пытаются выбраться, хватаясь за края ямы, а солдаты, хохоча, отрубают им руки. Когда убийцы бросили в яму последнего из пленных, худой человек взмахнул руками – и её затопил жидкий огонь. Вопли сгорающих заживо утонули в рёве пламени.